Из цикла «А я далече…»
Огурцы
— На картошку!
— Картошку?
Черт бы взял эту немку, насадившую картошку, как Маяковского Сталин. И преуспела! С ее тщательно облобызанной руки картошка прошла славный исторический путь: от заморского чудища до еды всея Руси.
На картошку! Хотя картошки могло вовсе не быть. Вместо нее — поле с жухлой ботвой, под которой — издевка над свеклой, читай: бураками, потому что в Барышевском районе произрастали.
Барыш, как учит русскому языку соотечественник Гамлета, есть прибыль, польза, выгода и еще много синонимов, хоть один из которых каждому хотелось бы заполучить.
Если реке жизнь испортить плотиной, она себе другое русло пробьет.
На картошку! Объедение лагерников (нет-нет, читай: скаутов), затем — пионеров.
Тот не знает наслажденья,
Кто картошки не едал.
На картошку! А к ней — коллектив, в степени намного превышающей допустимую.
Довлело, давило, душило, расплющивало!
«Противопоставляет себя коллективу» — коротко, ясно, необратимо: изгой, отщепенец.
С детства многие слова я невзлюбил, но «коллектив» — возненавидел. И хоть с годами научился и людей и слова избегать, не и те и другие порой вдруг исподтишка, в темноте выскакивали из-за угла, и — тут уж нечего делать — приходится защищаться.
Откуда, из какого времени я взялся такой?
Про паровоз мама не пела, но могла без запинки продекламировать о Сталине, хотя со времени премьерного выступления о нем много чего узнала.
— На картошку!
— Картошку?
Круглое, большое, мокрое, иногда рыхлое, порой мясистое, лицо Боба постоянно демонстрировало заинтересованность жизнью, ее плотским аспектом преимущественно. Когда заинтересованность исчезала, лицо Боба ссыхалось, сжималось, скукоживалось. С тем, чтоб, пробудившись, вмиг обрести прежний объем и привычную влажность.
Картошка-свекла Бобу была вредна. Он не был толст, но объемен, и в вожделениях и во плоти: поминутно наклоняться к презренной ботве было ему не к лицу.
Додергав до вечера и скромно поужинав, чем Бог не щедро колхозу послал, Боб загрустил, а наутро — только радио округе прогундосило Михалкова — отправился изучать, исследовать, примечать. Пару дней его лицо то ширилось, то опадало.
На третий день после завтрака Боб исчез. За ужином появился полнолицый и вдохновенный. Ужин его угнетал, и, призвав жующие рты, Боб объявил, имея в виду то ли свеклу, то ли власть, ее породившую:
— Мужики! Ну, ее на …
Рты вопросительно согласились.
Боб не томил, его распирало.
Наутро толпа (любимое слово) поехала дергать свеклу. А шестеро мужиков укатили на станцию. Боб ехал в кабине.
Двери вагона были распахнуты настежь. Пованивало. Но через полчаса — Боб был толковый хозяин — уже почти не воняло. В углу, подальше от глаз стоял стол, вокруг стола — стулья, на столе лежала газета, на газете — еще скучная снедь.
Через пару часов подъехал груженный бочками грузовик. И технологичный ум Боба, мгновенно схватив, все оценил. Шестеро мужиков были разбиты на пары: самые мудрые и сноровистые вершили судьбы бочек в вагоне, пара поплоше выкатывала их из машины, самые юные и никчемные — среди них я — с разбегу по трапу вкатывали бочки в вагон. Однако, забегая в будущее, замечу, что наливали всем честно: от каждого — по способностям, каждому — по потребностям. Мы ведь тогда строили коммунизм!
Будущее наступило стремительно: то, что можно выпить и съесть сейчас, на потом Боб, с Эпикуром безусловно согласный, откладывать не любил.
Как только колхозная машина уехала, Боб бочку взломал.
В бочках были не апельсины. Были в них огурцы.
Не огурчики — малосольная индульгенция от грехов — огурцы!
Изжелта-зеленые, набухшие, словно небритые мужики после запоя, всем своим омерзительным существом они оскорбляли культуру, которую человечество выводило тысячи лет, ее, из Египта сбежав, евреи долго забыть не могли.
Боб двумя пальцами, как ужа, как бритву обоюдоострую, как паспорт гражданина враждебного государства, вытащил желто-зеленую мразь, помесь медузы и столовского студня.
Жестом палача, отсеченную голову народу являющему, он ее поднял.
Да, аппетит огурцы не возбуждали. Но движение мысли Боба направили в нужное русло.
Боб снова исчез. К приходу второй машины он появился с лицом сухим и скукоженным. Руководил процессом вяло и безучастно. Обедали без него. И так, как положено, ровно три раза.
Наконец Боб вернулся, подавляя величием, удовлетворенный не напрасно прожитой жизнью.
На этот раз процесс пошел в обратную сторону: бочки из вагона в машину. На ней он уехал надолго. Вернулся не скоро. Едва дотащил.
До конца картофельной ссылки мужики ели досыта, пили допьяна.
Хорошим мужиком был наш Боб, правильным, без затей.
Санчо Панса, жаль ему Дон Кихот не случился.
И времена были правильные, хорошие. Без ветряных мельниц, бесполезных, ненужных.
— Вороватые!
— Украсть? Не нужное никому? У кого?
Директриса
Там и тогда работу, как родителей, родину и еду, не выбирали. Бери, что дают. Точнее, куда удастся устроиться. Начальство тем более не выбирали. Мне доставались одни директрисы, и все они были по классификации Абрама Пружинера не дамы. Жаль, Николка с кафельной печи ветхозаветного дома №13 эту картавую сентенцию стер. Я бы там про баб дописал.
Были директрисы двух категорий: из любовниц и жен. Первые — со следами былой красоты, вторые — со следами ненависти и презрения к первым.
Первые были глупы и беспечны. Вторые — озабоченны и глупы. И те и другие безразличны до неприличия к тому, чем руководили. Но были и не слишком приятные исключения, на одно из которых мне случилось наткнуться. Впрочем, задним числом я этому исключению рад, оно меня закалило.
Привели. Даже не к ней, а к заму, которого, как потом оказалось, при всем желании она изжить не могла. Тому все, включая публичное унижение, было как с гуся вода. Во-первых, плевать, во-вторых, не в этом ведомстве его утверждали.
Заму я приглянулся. Он вообще евреев любил. С ними было спокойно. Титульной нации не перечили. Если чего и думали, то при себе мысли держали. К тому же: «Когда вы писали Библию, мы лазили по деревьям». Своими афоризмами он очень гордился.
Она говорила поначалу сдержанно, осторожно, задавала вопросы, национальный вопрос нежно, однако настойчиво ставила. Ходила вокруг да около, как покупательница вокруг нежданно случившегося товара: то ли польза большая, то ли морока великая. На языке местной, формально титульной нации: Гірко ковтати, та шкода вертати.
Директрисой в этом здании, где когда-то замечательно печатали книги, она стала недавно. Всех знающих дело и цену (себе, а значит, и ей) она разогнала. Остались покорные и тупые, слаженный творческий коллектив.
Но она ведь была исключением: в пресный отчет сунуть изюминку. Изюминку для себя. Хрен с перцем — коллегам, директрисам многим и разным.
К тому же, заведение-то столичное, нет-нет, надо кого-то с министерской бригадой послать, Конотоп, по которому ездит трамвай, на наличие отсутствия проверять.
Забегая вперед: про трамвай я ведь не с бухты-барахты. Но это — особая ария.
Ей было трудно. Глаз прищуривала: мастера культуры, вы с кем? Виделось ей за моей спиной: сплошь евреи, один из которых Синявский.
Хотелось, но очень боялась. Ее подвижное лицо, подвижные челюсти, ее подвижные руки выражали борьбу и страдание. Я даже начал сочувствовать.
Руки изображали весы. Поначалу они стремительно поднимались. Потом утомленно повисли: то десница над столешницей едва поднималась, то шуйца.
Решилась. Взяла.
Но время от времени проверяла: откуда, мол, дует ветер, и что важнее — куда. Как-то пригласила, о чем-то спросила. Доверительно, дружелюбно. И, усыпив, тон не меняя: что я думаю о свитках Мертвого моря.
Много я и не знал. Так что в ответ не слишком соврал. Так до сих пор и не ведаю, а, может, и впрямь ей хотелось чего-то узнать: кого-нибудь при случае удивить.
Затем тактику поменяла. Вступление прежнее, а дальше — партитура другая.
— Мне о Вас говорили…
В первый раз кое-как отплевался. Но когда повторилось:
— Кто говорил? Что говорилось конкретно? Прошу пригласить — разобраться.
С тех пор беседы из обихода исчезли. Лоб в лоб — здоровались, а если ее припекало, по телефону: кратко, и, что со всем на нее не похоже, по делу. Видно, готовилась, на бумажке писала.
Сохранилась профессиональная фотография. И на фотографа деньги не пожалели: вбухали много.
Матери городов назначили юбилей. Директриса под это дело достойный кусок отхватила. Тратили с пользой: приглашения, значки, папки, ручки, блокноты, картинки-гравюры, афиши. Чтоб оправдать расходы, назначили всесоюзную конференцию. Имена пригласили.
Коллективу велено сообщения на пятнадцать минут приготовить, лучшее отберем — граду и миру, потом издадим. Сама сочинила доклад: Белинский писал, говорил Добролюбов, Писарев отмечал, Горький заметил, и главное: Ленин учил, партия учит, Леонид Ильич Брежнев научит.
Так вот, фотография.
Я. На трибуне. Погруженному в мысли о хлебе насущном граду и миру рассказываю о том, что мне интересно.
Она. В президиуме, вытянув шею к трибуне. Венчает шею, продолжая движение в сторону речи, не слишком в этих стенах привычной, вытянувшееся лицо: лезвие бритвы, то ли меня от коллектива отсечь, то ли коллектив — от меня, то ли врага во мне больше, чем мастера (прошу прощения, я не нарочно), то ли мастера — чем врага.
Выступать она обожала. Начинала, глядя в бумажку, скучнела, грустнела, мрачнела, и, оторвавшись, плюнув, взмывала — пар крышку взметал. Не обуздывая себя, публику потешала: в Лувре, мол, грязь, пыль, безобразие. От нее, повизгивающей, глаза отводили — не замечала. В молодости — рассказывали — сводя счеты с коллегами, в апофеозе дискуссии юбкой вздергивала перед носом своей оппонентки.
Мужа-начальника чтила. Ведь он был начальник настолько большой, что пристроил ее в директрисы.
С тем, чтобы пар на стороне выпускала.