«…мы находимся на равнине, и на этой равнине живут одни только люди».
Ж-П. Сартр.
«Их разбитые изваянья,
Их изгнанье из древних храмов
Вовсе не означает, что боги мертвы. О нет!»
К. Кавафис.
1
С раннего детства укоренилось в памяти: равнина — место странное и зловещее, сродни вонючей выгребной яме.
Ввиду огромного количества домов так называемого частного сектора таких ям у нас в городе насчитывалось великое множество. То и дело мы, мальчишки, натыкались на них во время неустанных странствий по городу и окрестностям. Мы находили их в местах обитания простых людей, — в первых послевоенных трущобах, перемешавшихся в архитектурном безобразии с бараками строителей эпохи первых пятилеток и ветхими дореволюционными постройками. Сюда и отсюда, распространяя невыносимое зловоние, приезжали и уезжали грязные ассенизаторские машины с молчаливым работником в тяжелой брезентовой робе и с длинным ребристым шлангом, притороченным к борту.
Ненависть к ассенизаторской машине и к тому, что она покорно и старательно, как и подобает послушному механизму, откачивала и вывозила из городских выгребных ям, буквально нас захлестывала.
Со временем, конечно, мы выросли и поумнели. Многое стали понимать иначе. Относились не так жестко и категорично, без чрезмерного отвращения к непристойному и грязному, — «подлому» как говаривали в старину, — что заложено в жизни. Но первые представления о грязи и ничтожестве навсегда остались в памяти…
С тех далеких лет равнина в моем воображении связывается с городским захолустьем. С тем самым местом, куда стекается и обитает все мерзкое и непотребное, чего нужно избегать и стыдиться.
Такими зловонными и жалкими районами у нас в городе были Верхние и Нижние Аджахи и прилепившаяся к морскому побережью и растянувшаяся широким полукругом Слободка.
Об Аджахах, Верхних и Нижних, в ранние годы жизни у меня было представление скудное и поверхностное. Созерцал я их большей частью издалека, с опаской, не помышляя о близком знакомстве или изучении. В юности проснулся внезапный интерес к городским трущобам, но быстро заглох.
Тогда-то я и совершил мою первую экскурсию в район, казавшийся чем-то вроде местного Гарлема.
Аджахи — об этимологии этого слова рассуждать не берусь, любое предположение окажется приблизительным и неверным — были восточной окраиной города, она привольно раскинулась вдоль когда-то быстрой и полноводной, а теперь мелкой и узкой речушки Кальмиус, неподалеку от ее устья.
Представьте огромную плоскую равнину, желтую от выгоревшей на жгучем солнце травы. Стая чаек-бакланов лениво вьется над рекой — в ней по колено в воде замерли в высоких рыбацких сапогах-ботфортах рыбаки с удилищами неимоверной длины. Стоят они час, другой… Целый день. И чайки, лениво повизгивая и взволнованно кружа над местом лова, ждут, не дождутся лакомой добычи. Иногда самая прозорливая, сделав плавный разворот, молнией бросается вниз, и вот уже серебрится и трепещет в ее клюве пойманная рыба…
Вода здесь смешанная — полуморская-полуречная, и рыба в поисках корма, особенно в холодные и светлые осенние утра, заплывает сюда издалека.
Осенью монотонно и однообразно вдоль заглохших, заросших травой берегов шумит высокий, в человеческий рост, и тоже выгоревший за лето камыш. И молчаливые, как истуканы, рыбаки, и их рыба, и даже, кажется, большие черноголовые чайки теряются, расплываются в желтизне и сиянии мертвого солнца, опускающегося на реку, на всю равнину и поселок.
Поселок Аджахи начинается за густыми камышовыми зарослями и тянется до самой железной дороги. Два раза в сутки, днем и ночью, неторопливо простучит по рельсам пассажирский поезд. Один идет на Москву, а другой — в Воронеж. Потом наоборот. И кажется, что и железная дорога, и сами поезда здесь вовсе не нужны, так некрасивы и запущены окрестности и вся эта светло-желтая, высохшая пустыня, до которой, кажется, нет никакого дела ни жителю Воронежа, ни москвичу. На голом, пустынном месте стоят на отшибе два-три беленых домика: голый грязный двор с коновязью, деревянные ясли для корма лошадей… Иногда лошадей отпускают стреноженными на волю, они послушно гуляют по грязному двору, выгнув шею и безропотно пощипывая чахлую траву, обмахиваясь густыми, иссиня-черными хвостами…
Людей здесь встретишь редко.
Это — жилища цыган. Под вечер въезжает во двор разбитная цыганская таратайка — толстый черноусый возница на облучке, а в самой тележке такая же толстая и черная, вся в кольцах и перстнях немолодая цыганка в пестром шелковом платочке. Утром они куда-то уезжают, а под вечер, на закате, возвращаются — самая настоящая цыганская, темная и нечистая жизнь. Представление о ней складывается смутное и неопределенное, однако, глухое и недоброе. Как и чувство гадливости, когда думаешь об этих угрюмых, нечистоплотных людях и представляешь себе их жалкое ежедневное существование.
Однажды по случаю я оказался в одном таком цыганском доме. С веселой гурьбой товарищей я забрел сюда под утро в поисках недостававшего нам спиртного.
Всю ночь мы гуляли в веселом приморском ресторанчике.
Компания была небольшая, двое мужчин и две молодые женщины.
После ресторана, ночью, пошли купаться в море.
«Мальчики, я хочу искупаться нагишом. В лунной дорожке», — заявила одна из наших спутниц. — Мне хочется запомнить эту ночь на всю жизнь…»
«Мальчики» не возражали.
Подруга нашей романтичной спутницы не выдержала и, сбросив легкую одежду, бросилась в море; забавно было наблюдать, как две плещущиеся в мерцающем желтом свете луны наяды шутливо топят друг дружку и с радостным визгом брызгают водой…
Мужчины искупались тоже. Потом, как водится, опять захотелось выпить.
«Какие будут предложения?» — поинтересовался мой приятель.
Вопрос был не праздный. Времена были советские, и все магазины и забегаловки в этот поздний час — а, точнее, слишком ранний час – были давно закрыты.
По случаю я рассказал анекдот, приписываемый поэту Михаилу Светлову.
Ленинград, Невский проспект. Глубокая ночь. По пустынной улице бредет домой пьяненький Михаил Светлов. Навстречу ему компания пере-недовыпивших финнов. «Скажите, — останавливают они поэта, — где находится ближайший ночной бар?» — «Ближайший ночной бар, — вежливо отвечает им Светлов, — находится в Стокгольме»…
Примерно такое же положение со спиртным сложилось и у нас.
«Мальчики, — воскликнули наши посвежевшие и отрезвевшие от ночного купания спутницы, — мы хотим сухого вина. С конфетами. Или коньяк. С кофе, — хохотали они. — И с ананасами. Как можно больше ананасов!..»
Они от души веселились, не сомневаясь, что их восторженный бред будет немедленно и в точности исполнен.
Благодушный к ночным выпивохам Стокгольм был далеко, и «мальчикам» надо было что-то срочно придумать.
«За неимением гербовой, — пошутил мой приятель, — пишут на простой».
«Ты о чем? — напрягся я. — Не всякая «простая» будет ими принята».
«А что прикажешь делать? Лучше что-нибудь, чем ничего. Ты же видишь — у них слюни текут…»
«Конкретнее можно?» — поинтересовался я.
«Видишь ли… Тут неподалеку живут цыгане, у них можно разжиться спиртным, — предложил приятель. – У них есть и водка, и коньяк. И вино. Они на этом зарабатывают».
«Знаю я их вино. И водку. Цыганскую бурду девчонки пить не станут».
«Захотят — выпьют», — сказал, как отрезал, мой приятель.
Мы долго брели, спотыкаясь в темноте на неровной улице.
Это была та самая Слободка, куда в детстве днем с огнем мы старались не заглядывать. Кругом чернели притихшие домики, вслед нам хрипло и злобно лаяли проснувшиеся цепные псы, и белая луна серебрила покатые крыши и верх колодца.
Высокие пирамидальные тополя темнели в светлом небе, как черные копья. И все вместе — колодец, хилые деревенские домики, тополя и луна высоко в небе напоминали лубочную картинку тихой украинской ночи — такие можно было увидеть еще совсем недавно во всех домах городской окраины, на беленой известью стене, в красном углу горницы…
Наши спутницы притихли и время от времени спрашивали упавшим голосом: «Мальчики, уже скоро?» И: «Куда мы идем?»
На второй вопрос приятель отвечал с хохотком: «За коньяком и ананасами», а на первый совсем не отвечал, делая вид, что не расслышал.
Несмотря на луну и серебристое освещение, городская окраина поражала угрюмым, бандитским видом. Казалось, вот-вот вылетит из подворотни, стремительно выхватывая блеснувшие в лунном свете ножи, группа налетчиков и — поминай, как звали…
Но все было тихо. Тихо и глухо, как на дне реки…
Дом у самой речки, где днем паслись на пустом дворе лошади, был темен. Лилово поблескивали слепые окошки, и когда мы постучали, дверь отворилась, как будто нас ждали. Хриплый и грубый мужской голос равнодушно проворчал: «Заходьте». При скудном свете свечного огарка я узнал толстого цыгана, приезжавшего на лошади.
Дом внутри оказался большим и просторным.
Хозяин со свечой шел впереди. Слева и справа в мельтешащем свете открывались большие, захламленные комнаты без мебели и занавесок. На полу навален хозяйственный скарб — куски кожи, мотки суровых ниток, обрезки толстого войлока, из которого солдаты вырезают стельки для сапог. Валялись сапожные ножи, дратва и шило; в углу грудой были навалены старые седла, вожжи и еще какие-то принадлежности для упряжи. Самые дальние комнаты были битком набиты тесно прислонившимися друг к другу огромными полиэтиленовыми мешками с известью и цементом; цыгане торговали этим добром на рынке, там у них было свое, особенное место.
Я это место хорошо помню с детства, мы с мамой часто туда приходили за гашеной известью, когда в доме назревал ремонт.
Это тоже была окраина, только теперь уже городского рынка. На повороте в глубокий овраг, заросший молодыми и старыми кленами, серебристыми маслинами и какой-то пыльной, вечнозеленой растительностью, обосновалось цыганское стойбище. Распряженные лошади и телеги были покрыты густой известковой пылью; пыль тяжелым слоем лежала на земле, на листьях придорожных деревьев и на лицах и пестрой одежде цыган и цыганок, оглашавших воздух сипло-гортанными, деланно приветливыми выкриками: «гашеная известь! Мамочки и папочки, кому известь, мел, цемент для ремонту и побелки, отдам не дорого, не пожалеете!..» И теперь мне было понятно, откуда бралась на рынке известь и все прочее, пахучее и белесое, что цыгане продавали со своих распряженных телег или же прямо с земли; именно отсюда, из глухого, казавшегося мертвым дома, из всего этого спящего непрочным сном воровского, цыганского поселка доставлялось это добро по утрам на рынок и точно так же в конце дня возвращалось – большей частью непроданное…
Ни детей, ни толстой цыганки — спутницы хозяина в его каждодневных таинственных разъездах не было; казалось, он один обитал в старом, запущенном доме. И не спит по ночам до утра, занимаясь Бог знает чем…
Оставив нас одних, цыган со свечой ушел, и мы оказались в полной темноте.
«Я боюсь, мальчики, — прошептала только что весело бултыхавшаяся в ночном море «наяда». — С нами ничего не случится?»
Лохматый цыган вернулся, словно вынырнул из темноты. В руках он держал бутылку коньяка, стаканы и горсть конфет. Молча положил на подоконник и замер в ожидании. Мы расплатились, и он ушел, оставив нам свечу.
«Як скинчите, позовить, — зевнул цыган, почесывая черную, кудлатую бороду. — Тильки скорише, бо вже свитае…».
Коньяк на удивление оказался прекрасным. Самый настоящий армянский коньяк ереванского розлива.
«Ма-альчики, — восхищенно заулыбались наши оживившиеся спутницы, — какой же он мягкий и нежный! Как салфетка для пудры!..»
Когда мы вышли из цыганского, ставшего на несколько ночных минут нашим, пристанища, уже светало. Предрассветные сумерки уплывали в мелко дрожавшие от ночного бриза желтые камыши, открывая унылую речную пойму. По дороге, серея в зябком утреннем воздухе, медленно и величаво вытягивались в подобие чумацкого обоза цыганские брички с товаром. Слышались хриплые голоса, понукавшие по-утреннему нерасторопных тяжеловозов: «Гоп-гоп, проклятая! Цоб цобе!..»
Место у реки, где мы выжидали, пока минует обоз, называлось Нижними Аджахами, Верхние тянулись по ту сторону железнодорожного полотна, карабкаясь белеными домиками по склону холма и застыв на полдороге. Тут была своя, мощеная булыжником главная улица. На нее-то и сворачивали по дороге на городской рынок нечищеные цыганские клячи, и проходили хмурые, озабоченные люди — вид у всех был полунищий, жалкий; много попадалось не отрезвевших с вечера мужчин в расхристанных рубахах и сморщенных, с безумными глазами женщин-алкоголичек. Не пьют здесь, кажется, только дворовые собаки да худые, облезлые кошки. По обе стороны тянулись ветхие мазанки с покосившимися окошками вровень с землей; были дома повыше и помрачнее — из красного, тоже очень старого, кирпича или камня-песчаника. Во дворах заливались лаем грязные, шелудивые псы. Сушилось на веревках белье, тянулись крошечные делянки огородов: лук, чеснок, картошка, помидоры, — вечная пища нищих и убогих.
Чем тут люди занимаются — сказать было трудно и даже невозможно. Одни — и таких, по-видимому, было большинство — бродяжничали. Собирали по городским улицам объедки и окурки, запасались впрок пустыми бутылками, — здешних обитателей часто можно было увидеть бредущими с мешками на сутулом горбу, полными брякающей стеклянной тары. Женщины ополаскивали грязные бутылки во дворе под водонапорной колонкой, а потом в тех же угольно-грязных мешках отволакивали в ближайший пункт приема стеклотары.
Сбор каменного угля — другая статья дохода местных аборигенов.
Уголь здесь собирают на железнодорожном полотне. Несколько раз в сутки по железной дороге в морской порт проходят огромные, в сорок-пятьдесят вагонов, грузовые составы с донецким углем. От сильной тряски уголь из открытых вагонов просыпался наземь, и за несколько дней его набирается столько, что хватило бы протопить большую печь на протяжении долгой и холодной зимы.
Работа эта тяжелая, неблагодарная и опасная. Нужны крепкие мышцы, чтобы без устали в течение дня собирать и перетаскивать во двор, в большую угольную кучу, мешки блестящего тяжелого антрацита или мелкой угольной семечки. За день устанешь так, что руки и спину ломит от тяжелых, однообразных усилий.
Зато потом можно ненадолго почувствовать себя хозяином положения. Занявшись поиском и найдя покупателей, обещаешь им уголь дешевый и отборный, — дешевле и качественнее, чем в государственной продаже. У государства, убеждает такой торговец, одна пыль, все лучшее оно отправляет за рубеж, там за уголь платят твердой валютой. А собственным согражданам оставляет для продажи брак, — породу или спрессованные остатки вроде брикетов. Важно не продешевить и не спугнуть потенциального покупателя. «Так что, землячок, выбирай: или уголек, или деньги…»
Но тут важно соблюдать меру, как и во всем в жизни. Если обходишься с таким покупателем невежливо и даже нагло, он обязательно пожалуется участковому милиционеру. Тот о торговых сделках с углем, конечно, знает, но благоразумно не вмешивается, пока дело не получило широкой огласки. Он и сам кормится возле таких торгашей. Но после первой же письменной жалобы немедленно составляет протокол о незаконной торговле. Невзирая на немалые взятки от этой самой «назаконки»…
Кроме вышеописанных трудностей в этом деле есть еще одна, о ней профессиональные чистильщики железнодорожных путей предпочитают не распространяться. Сбор угля совершается… в том числе и по ночам.
Ночью собирать уголь на путях значительно легче: меньше завистливых и враждебных глаз. Но есть и немалая опасность: ночью легко попасть под поезд, особенно, если сборщик или сборщица вышли на промысел в нетрезвом виде. Зимой это случается довольно часто, потому что, во-первых, стоят жуткие морозы да еще с ветерком в открытом поле, а, во-вторых — примерзший к полотну уголь приходится разбивать киркой, и от такой работы быстро устаешь. Чем еще поддержать себя в тонусе, если не дешевым вином или водкой?..
Так и проходит жизнь обитателей Верхних и Нижних Аджах — в непосильном труде и таком же выматывающем пьянстве. Их тяжкое, однообразное существование напоминает водоворот воды в природе. Вода проливается дождем с неба на землю, а потом опять поднимается вверх в виде испарений. Вверх-вниз… Вверх-вниз… И так всю жизнь. Весь недолгий век, отпущенный им на свете. Смысла в таком непрекращающемся круговом движении нет, необходимости, если исключить примитивные потребности, тоже. Какая, спрашивается, высокая необходимость заставляет их продавать уголь на один рубль дешевле. Или поставлять пустые бутылки из-под вина и водки в магазин стеклотары? Это ведь то самое вино и та самая водка, что вчера выпили сборщики угля или стеклянной посуды.
Замкнутость жизненного цикла, жизнь, обращенная на физиологию, есть самая унизительная форма человеческого существования. Его биологизм и очевидная животность представляются таким же анахронизмом, как первобытное существование в пещере и охота на мамонтов. У творцов и носителей такой жизни нет ни увлечений, ни иных, кроме непосильной работы, устремлений. Не брезжит в их легких от отсутствия мыслей головах и пустом сердце какое-либо отвлечение или переживание. Они глухи и немы ко всему, что не имеет отношения к привычному житейскому круговороту. Они сами — часть этого вечного движения, как вода или пар. Как трава, камни, песок морских прибрежий или ветер пустынных далей. Они и есть то, что именуется Материей, если прибегнуть к философской терминологии; нечто не поддающееся общему определению, но только лишь частному и поверхностному. Это тот случай, когда проблема смысла жизни исчезает сама по себе, поскольку эти люди и окружающие их предметы — животные, камни, ветер, камыши; зима, лето и осень; прошлое, настоящее и будущее — составляют одно нерушимое целое. Между ними нет и не может быть разделения, как нет его в их мелких, почти высохших, как озеро без питающих его родников, душах…
Камю рассказывает о небольшом племени мзабитов, обитавшем обособленно и незаметно на отдаленных, пустынных плоскогорьях Алжира.
Мзабиты — такие же арабы и правоверные мусульмане, как и остальные жители этой страны. Лишь немного от них отличающиеся формой вероисповедания. Этого обстоятельства оказалось достаточно, чтобы мзабиты отделились от большинства и посвятили себя одинокой, замкнутой жизни. Жизни вне мира и вне общепринятых человеческих норм.
Жители Аджах тоже были своего рода мзабиты, настолько отличались они от других горожан, спокойно, привычно и счастливо обитавших в центре города, на недоступных им вершинах.
Жители равнин в любом случае мзабиты, они даже говорят и одеваются иначе, чем городские.
Сразу за рекой, на левом берегу Кальмиуса, возвышается огромный, полыхающий по ночам бесчисленными огнями, красноглазый и огненнодышащий металлургический завод. Но только некоторые из жителей Аджах — самые трезвые, рассудительные и более-менее образованные — смогли найти здесь работу. Работу простую и грязную, не требующую серьезных знаний и квалификации — грузчиком в заводском порту, разнорабочим в цехе подготовки производства или железнодорожным рабочим.
Но это — местная аристократия; ее, как и полагается аристократии, в поселке мало, и все их знают наперечет и здороваются с ними уважительно и вместе с тем отчужденно, как с иногородними. Эти люди лишены главного, что делает здешних обитателей одной семьей, — чувства единства души и тела. Они живут с некой трещинкой внутри, отделяющей одно от другого. Это единство сообщает его счастливым владельцам особый дух, — дух неприкасаемости и прокаженности, — дух рабов и изгоев. Они построили вдали от людей, от города собственную цивилизацию, свой мир и снабдили его собственными представлениями о вечных ценностях.
И вот против этой-то целостности и нерушимости и восстает мой неспокойный ум. Душа, уставшая терпеть неисчислимые бедствия и оскорбления реальной, на вид благостной и безобидной жизни. Она, душа, взыскует более глубокого и вдумчивого. Отрешенного и высокого, что не имеет отношения ни к цементу, ни к углю, ни к чему бы то ни было, что слеплено, спаяно, вырезано из предметов мира и само является таковым.
Но может быть, в другой части этого низменного, равнинного мира все выглядит по-другому, иначе? Это туда я сейчас бреду с моими ночными спутниками. Потому что там — шумный железнодорожный вокзал, привычная, радующая зрение, обоняние и осязание суетливая и радостная жизнь. Жизнь, возликовавшая от самой себя напоследок в предчувствии расставания. Фонари на широкой привокзальной площади, бегущие огни рекламы, ночной ресторан «Привокзальный», остановки такси и троллейбусов безмерно греют душу и наполняют ее теплом «верхней», отличающейся от страшной и грязной «нижней», жизни…
Слободка — самое равнинное и самое окраинное поселение у нас в городе. Она всегда держалась горделиво и жила особняком. Город возводился и застраивался на высоких глинисто-черноземных холмах, являвшихся продолжением тянувшихся вдоль северного побережья Черного моря отрогов крымских гор. К востоку от Керченского пролива их отроги становятся мельче, положистее; невысокая, голубовато-мутная цепь тянется до самого Дона, сливаясь с линией горизонта. И окончательно растворяется, теряется в необозримой шири донских степей.
Но здесь, ровно посередине между древним Пантикапеем и полулегендарной милетской факторией Танаис, холмы довольно высоки и страшноваты с виду, — на нашем детском языке они назывались «кручи».
На этих-то кручах и возник в середине ХУ111 века заштатный городок, приписанный сначала к Азовской, а потом к Екатеринославской губернии.
Оттуда, с глинистых круч, хорошо видно все Лукоморье — морской берег, делающий плавный полукруг и образующий нечто вроде огромной лазурно-песчаной тетивы.
Город оброс наивными легендами и вымыслами о его рождении и происхождении. Говорят, его основали между У11 и У111 веками таинственные бродники — остатки древнего славянского населения берегов Азовского моря и нижнего Дона. И что будто бы эти самые бродники умели строить подземные города, и первое поселение на этом месте возникло не снаружи, а внутри огромного холма, где теперь возвышается город земной, видимый.
Рассказывают о свидетелях, входивших в эти загадочные подземные пещеры. Внутри их поражали огромные безжизненные пространства, полные тишины и света; арочные своды, сложенные из незнакомого белого камня, и прямоугольные стены высотой до двух метров, облицованные неизвестными археологам серебряными монетами, источали яркий, ослепительный свет. Внутри лишенного людей огромного и прекрасного города голубым пламенем сияли подземные озера с необыкновенно чистой и целебной водой, и голубой свет играл и переливался на серебряных стенах ходов и переходов.
«Глубоко внутри этого города, в месте открытом, однако невидимом для посторонних, высоком и светлом, таинственном и явном, хранятся Три Золотых Предмета. Город под землей построен таким образом, что утром солнечные лучи проникают в священное место, и Три Золотых Предмета принимаются ярко пылать. Огнем горячим, но не обжигающим. Ослепительным, но не слепящим. Земным и в то же время неземным. И в краткий миг восхода солнца земля соединяется с небом, а Человеческое с Небесным…»
С тех пор прошло много веков. Легенды и мифы позабыты, на холме над подземным городом выросло обычное человеческое поселение, и люди, сколько поколений их здесь существовало, неустанно украшали его в меру своего умения и представлений о красоте. В городе возводились многокупольные храмы, по самым скромным подсчетам их к началу Х1Х века насчитывалось более двухсот. Ставились памятники выдающимся личностям, местным и общенациональным. Строились красивые дома, разбивались цветники и парки, сооружались фонтаны и водопроводы, — городская каланча позапрошлого века по сей день является одним из красивейших городских сооружений, символом города, его мистическим атрибутом. И будь моя воля, я нашел бы под землей и освятил в самом гулком, торжественном и праздничном храме легендарные Три Золотых Предмета, — символ сакрального единства Земли, Воды и Света…
11
Я думал о Триединстве подземного города, когда много лет спустя бродил на развалинах священного холма Montagna sacra. Когда-то здесь располагалось большое и красивое античное поселение — храмы, общественные здания, форум и жилища местной аристократии.
Его значение открылось, когда я предпринял первую попытку подняться на вершину. Она плоская, сухая, прокаленная солнцем, словно сковородка на огне, и такая же пустая и ровная. Там и сям натыкаешься на черепки старой и новой посуды, ненароком зацепишь башмаком корявый гвоздь, увидишь ржавую консервную банку или трепещущие подобно белым капитулянтским флагам пластиковые кульки, вцепившиеся в низкие кустики бурьяна и повисшие на них навсегда.
Вся эта бескрайняя, теряющаяся в голубоватой дымке поверхность окружена цепью высоких холмов, называемых Царскими — вероятно, в память о некогда правивших здесь древних владыках. Их сиренево-дымчатые силуэты сообщают пейзажу черты безысходности и вечности, если такое сочетание возможно. В наш век исчезновения незыблемых ценностей упоминание о вечном вызывает лишь саркастическую улыбку…
Я долго бродил по плоскому пустому пространству, где лишь дрожащие на ветру кустики полыни да сухая земля придавали холму подобие жизни. И, устав от ходьбы, отдыхал на горячих камнях — почти стершихся от времени и превратившихся в пористые кусочки щебня, похожие на спекшийся агломерат.
Кругом царили тишина и мертвенность, как и полагается в раскаленной пустыне. Солнце сияло ослепительно и немилосердно, — гораздо немилосерднее, чем внизу. Среди скопища домов и домишек, лавок, магазинов, кофеен и пиццерий, среди диковинных карликовых деревьев, мотающих мелкими, как у пони, гривками под порывами морского ветра, оно кажется щадящим, не таким злым и упорным. Наверху же солнце добилось своего — сожгло, уничтожило за тысячи лет безраздельного господства все живое, кроме пересохших кустиков да проворных, равнодушных к зною ящериц.
Я долго готовился к восхождению на этот холм — древнюю возвышенность, в античных первоисточниках почтительно именуемую Священной.
Дело в том, что ваш автор не переносит высоты. Высоты любой. Впадаю в полуобморочное состояние даже во время обычного полета на самолете, — из-за этой врожденной слабости я много потерял в смысле познания мира.
Из всего пребывающего на высоте, более всего я очарован и восхищен одним только небом. Небом, как явлением, неизмеримо выше меня и моего сознания, а вовсе не равным ему. И, не дай Бог, находящимся в списке привычных утилитарных устремлений! Оно прекрасно и глубоко в силу его очевидной недосягаемости. Как, впрочем, и кажущейся тоже… Афинский Парфенон издали выглядит прекрасным, как само представление о красоте и совершенстве. Но стоит подойти к нему ближе, как эффект удаленности исчезает, и смущенный, разочарованный путешественник видит некрасивую груду старых, разрушенных дождями, солнцем и ветром камней, — все, что оставило Время от некогда прекрасного мрамора Эллады…
Среди таких вот тронутых разложением старых развалин я и бродил на вершине древнего холма много лет назад, не помышляя увековечить его в своих писаниях. Таким непритязательным и простым казалось мне сиюминутное желание.
К самому холму я подбирался медленно и осторожно; обстоятельно и целенаправленно готовился к задуманному восхождению на протяжении нескольких жарких августовских дней. Жертвуя изумительным пляжем, синим, прохладным морем и обществом красивых, загорелых женщин, съехавшихся из самых разных городов и стран. Привычные, традиционные места летнего времяпрепровождения выходят из моды, уступая место простым и незамысловатым курортам в южной провинции.
Женщины здесь были всюду — на пляжах и в летних кафе, в концертных залах и гулких, прохладных соборах; в дельфинарии, где они забавлялись представлением дрессированных дельфинов, веселых и добродушных, и в местной обсерватории, благоговейно созерцающими темное, усыпанное звездами небо. Женщины в Montagna sacra представляли собой такое же приближение красоты, как и античный Парфенон, независимо от того, в каких отношениях вы с ними находитесь. В отличие от памятников культуры отдыхающие дамы совмещают оба противоположных начала, не давая каждому существовать в отдельности. В этом, вероятно, и заключается секрет их вечной и неистребимой притягательности…
Поначалу, как неопытный альпинист, я попытался взять казавшуюся с набережной вполне доступной высоту Montagna sacra с наскока.
Однажды утром, после завтрака, принял твердое решение пожертвовать привычным распорядком дня ради покорения высоченной вершины и бодро направился к подножию холма. И только подойдя ближе, почувствовал первые признаки робости и давно забытой боязни.
Передо мной вздымалась огромная, как в храмах ацтеков, широкая мраморная лестница с правильно чередующимися площадками для отдыха, воздвигнутая в античную эпоху. Несмотря на внушительный возраст, лестница хорошо сохранилась и была так же надежна и удобна, как и современные постройки.
Однако стоило пройти один-два широких марша, как знакомое чувство страха и глухого беспокойства овладело моей душой. Я хорошо знал их цепкие, прилипчивые объятия. Раз возникнув, чувство страха — хотя по-настоящему высоты еще не было! — уже не отпустит, пока ты не окажешься на равнине…
Сделав робкую попытку подняться, я с ужасом осознал, что еще немного, и потеряю сознание. От тупого, бессмысленного ужаса жизнь замерла и остановилась. Угасла и омертвела. Способность рассуждать и оценивать, чувствовать и ощущать улетучилась. Я был тверже самого твердого камня. Неподвижнее понятия «статика». Меня в природе словно бы не существовало. Вместо живого и волнующегося меня, было нечто застывшее, оцепеневшее и потерявшее способность мыслить, переживать, надеяться, восторгаться и сочувствовать. Библейский соляной столп, бывший некогда живым и мягким существом, в мгновение ока превратившийся в подобие окаменевшего моллюска.
Но все же я не понимал смысла охватившей меня слабости. И на следующее утро с тупым упорством попытался повторить жалкую попытку.
Бреясь в гостиничном номере и потом, во время завтрака, я с деланным безразличием рисовал картину сегодняшнего окончательного покорения недоступной вершины. Придавал ему характер шутливой, легкомысленной прогулки. Таким нехитрым способом надеялся задобрить, умилостивить темную силу, сопротивлявшуюся моему предприятию. И, полный надежд, бодрый и деятельный, явился к изножию холма.
Было позднее утро. Солнце уже жгло немилосердно. Даже под пальмами, где обычно бывает прохладнее, не было спасения. Ветер с самого утра дул не с моря, а с суши, — горячий, сухой, пахнущий горными травами и диковинными деревьями Прямая как стрела набережная уходила на восток, теряясь в лиловой дымке. В конце белели плоские трехэтажные санатории — такие же белые, как и особняки для богатых, но простой и незамысловатой архитектуры. И так же пышно зеленела живописная средиземноморская зелень.
При виде красивой, ухоженной набережной приходили мысли о прошлом этой бывшей рыбацкой деревушки, а потом — небольшого городского поселения. Набережная была усеяна пестрыми конвалиями, под ними неторопливо пили кофе, соки и прохладительные напитки мужчины и женщины в темных очках, придававших им загадочный, подслеповатый вид. А мне вспоминалась моя родина, и я думал, что, в сущности, все в мире равнинные поселения похожи друг на друга если не настоящим, то, по крайней мере, своим прошлым. Наверняка, думал я, в Средние века на месте великолепной набережной толпились жалкие лачужки рыбаков и городской бедноты; это были те же Нижние и Верхние Аджахи, и лишь со временем, ничего не менявшим по существу, этот район принял нынешний благополучный и благопристойный вид.
Набережная постепенно наполнялась людьми. Отдыхающие шествовали к морскому берегу с пляжными принадлежностями, — в коротких шортах, открывающих стройные, загорелые женские ноги и волосатые некрасивые тумбы сопровождавших их мужчин. Другие, любители раннего купания, возвращались с пляжа с разноцветными надувными резиновыми матрацами, с мокрой от воды головой и довольным, счастливым выражением лица.
Всеобщее счастье и довольство вытеснили с праздничной набережной и двух-трех прилегающих к ней улиц горе и запустение окраины. Тупость и невежество ее обитателей. Грязь и смрад, низменные инстинкты и интересы. Ежедневную и ежечасную борьбу за выживание. Там, внизу, выживаемость заключалась в возможности выпить, скудно закусить и затеряться в хитросплетении грязных улиц и переулков в поисках пустых бутылок или раскаленного от солнца, просыпавшегося на железнодорожное полотно каменного угля из проходящих грузовых составов…
Цикличность — самое страшное, что преследует человека при жизни. На одном из пыльных домиков Слободки я прочитал надпись углем на стене, — корявую, без заглавных букв и знаков препинания, но категоричную и выразительную: «работать жрать сдохнуть». Это все, что завещал обитателям здешних окраин неизвестный мыслитель. И я подумал, что нарядные, красивые люди с набережной в Montagna sacra ничем не отличаются от совсем еще недавно населявшей этот район бедноты; бедноты, вытесненной в неведомые углы, невидимые трущобы и не ведающей иных запросов, кроме самых простых и низменных. Их полудикарские сообщества никуда не подевались, они обитают тут же, поблизости, стоит внимательно присмотреться. А когда после нескольких дней тщательного изучения с сомнением покачаешь головой — «да где же они?!» — вдруг осенит нежданная догадка. Да вот они, рядом с тобой! Все эти молодые, довольные, сытые и ухоженные пляжники, обитатели белоснежных отелей и пансионатов, посетители пиццерий и кофеен — суть те же самые люмпены. Их житейская невзыскательность, внешнее благополучие и внутренняя неприхотливость роднят их с жителями Аджах и Слободки точно так же, как общность происхождения связывает крошечную аквариумную рыбешку с огромной океанской акулой. Те и другие выше меры довольны собой. Не требуют иных занятий и предпочтений, вымысла и фантазии, довольствуясь тем, чем они занимаются ежедневно и ежечасно. Не противопоставляют день сегодняшний дню будущему, — они бегут от этого сравнения, как хорошо и правильно организованное войско Дария бежало от диких, непредсказуемых скифов.
Непредсказуемость — основополагающая черта развития. Постоянство — признак угасания и упадка, дикости и забвения, нравственной тупости и безысходности. Аджахи, Слободку и Montagna sacra в одинаковой степени затянула смрадная завеса фатализма, порождаемая из века в век повторяющимися занятиями и образом жизни их обитателей.
Повторяемость — главная черта Равнины. Ее смысл и содержание ничтожны и жалки, как их дома, улицы и одежда. Как не знающие дерзновения позывы к лучшему и осторожная цепкость по отношению к уже имеющемуся, находящемуся в полном твоем владении. Обывательская гордость за то, что можно назвать «моим», что радостно и с опаской сжимаешь в потном кулаке, не желая ни с кем поделиться. Это такие приметы и примеры жалкого эгоизма, трусливой меркантильности и злобной осторожности, какие замечаешь везде и всюду: от судебной тяжбы по поводу нарушения брачного контракта (выигрыш — миллион!) у обитателей набережной Montagna sacra до драки между грязными сборщиками угля на железнодорожном полотне в Аджахах, — здесь призовой фонд составляет несколько жалких рублей…
Слободку я хорошо помню с детства, со времени безмятежных и радостных летних каникул.
Каждый день, протерев закисшие со сна глазенки и торопливо опорожнив кружку холодного, только что из погреба, молока, мчишься с друзьями, такими же босоногими и дикими сорванцами, как и ты, на городской пляж.
Веселой гурьбой, с дикарскими воплями и ужимками скатываемся с городских круч на пыльную и сорную, лишенную растительности равнину.
Кручи сверху донизу поросли старыми развесистыми кленами, корявой акацией, софорами и дубами, их могучие корни торчат из-под земли подобно мощным рукам подземных великанов. Древесная и кустарниковая зелень переплелась обильно и свободно, и все заросшее пространство кажется огромным зеленым шатром. По зеленому своду то и дело мелькают, вспыхивая и переливаясь, столбы и пятна горячего солнечного света.
Скатываясь подобно перекати-полю с ордой босоногих мальчишек в холщовых штанишках и с обнаженными, черными, как у маленьких африканцев, телами, вниз, испытываешь ни с чем не сравнимое удовольствие. Сладкое и жуткое ощущение полета в зеленую бездну. И нет другого выхода, как слиться с нею в одно головокружительное целое. Вцепишься, бывало, мертвой хваткой за низко висящую толстую ветку и, раскачавшись, с силой выбрасываешь упругое тело как можно дальше. И чувствуешь, как уходит из-под ног, обрывается в пустоту привычная твердая земля…
А после приземления, зажмурившись, долго и отрешенно потряхиваешь закружившейся и ставшей чужой головой. И вновь перед глазами всплывает, сверкает зеленое месиво из листьев, веток и горячих солнечных пятен. Задрав голову, бурно восторгаешься бесконечностью зеленого царства, оно уходит вверх, в сквозящую сквозь ветки и белые облака лазурь. Все вокруг поражает воображение разнообразием листьев и листочков, муравьев и букашек, великолепной стройностью и основательностью дерева, с которого ты только что соскочил и по обе стороны которого, как люди на верхних этажах дома, разместились необъятные миры и сообщества.
А потом, очнувшись, торопливо и испуганно принимаешься искать далеко убежавших товарищей. Не задержался ли ты на кручах сверх меры, так что потерял их в зеленом, спутавшемся царстве? Не отстал ли, не заблудился?
В результате короткого и радостного полета ты неожиданно оказываешься впереди и дальше всех. И безмерно счастлив, гордишься своей ловкостью и смелостью. Никогда больше падение вниз, на равнину, не вызывало такого чувства освобождения и воли, как сейчас; вероятно, это чувство и было главным мотивом, заставлявшим целые поколения людей жить в этих нищих и неприглядных местах…
На городской пляж можно попасть не только через Слободку, как мы это делали обычно, а окольным, более спокойным, но длинным путем. Но это уже были походы не озорные, детские, а отроческие — солидные и степенные.
С утра улица пустынна и сорна. Пожилой дворник с самокруткой угрюмо шаркает метлой. Навстречу с грозным рокотом, распустив жемчужные усы, движется зеленая поливальная машина. Серый, пыльный асфальт обретает цвет пролившейся туши, и в прохладном воздухе пахнет теплой водой и прибитой пылью.
В городском парке — крутой спуск на пляж начинается сразу за густой стеной зелени – тоже идут утренние работы. Шумно тарахтя, красный трактор тащит огромную, источавшую ядовитый смрад и крашеную в цвет зелени железную бочку. Время от времени, недовольно урча, трактор останавливается и стоявший на запятках малый в сером комбинезоне и глазастом противогазе поднимает длинный блестящий распылитель. С противным шипением и радугой он поливает дрожавшие и трепетавшие под гибкой струей листья старых, пыльных кленов.
Идет традиционное летнее опыливание парковых деревьев от жучков-вредителей…
Крепко зажав нос и морщась от невыносимо-едкого запаха, пулей проносишься мимо. За черными, только что политыми клумбами — море голубых, бледно-синих и темно-фиолетовых ирисов. Парковый водопроводчик в промасленной спецовке и огромных башмаках, дядя Митя, мужик худой и, как и все дистрофики, желчный, ремонтирует неработающий фонтан. Он то сердито влезает, то недовольно вылезает из открытого люка, пока наконец из фонтана не грянула тонкая серебристая струя и заплескала, зашлепала в чаше со стоячей водой, распугивая мелких, проворных лягушат.
Поздоровавшись с дядей Митей, быстрым шагом минуешь пустую в это ранний час площадь — отсюда хорошо видно сверкавшее рыбьей чешуей море, синее на горизонте и белое поблизости, и по белой лестнице сбегаешь вниз, к Дачному проезду.
В Зинцевой балке густо лиловеет сирень, и к самой тропинке подступают буйные заросли цветущей бузины, — еще издали желтеют ее широкие и плоские, похожие на мелкие тарелочки, цветы…
А за балкой начиналось море. Еще невидное за мелкими, густо и часто раскинувшимися деревьями лесополосы, оно поначалу только угадывается. До слуха доносится многократно слышанный и любимый разноголосый шум. Это был летний гибрид из визгливых детских и женских голосов, беспричинно-радостных и деланно-отчаянных; разнообразного, глухого и звонкого, рокота моторок и спортивных скутеров, ревущих долго, нудно и надсадно; сочных, крепких ударов кулаками по волейбольному мячу — с закрытыми глазами можно определить, где, в каком укромном уголке образовался кружок игроков, стучавших по мячу без продыху до самого вечера, пока кожа на теле не выдубится от жгучего солнца и соленой морской воды и не станет крепкой и твердой, как шкура динозавра.
А когда солнце медленно садится за пепельным силуэтом морского порта, бредешь домой старым, с детства опробованным маршрутом — через Слободку. Так короче, хотя и тяжелее — нужно, все-таки, подниматься в гору, а пляжная усталость, как пудовые гири, сковывает ноги и тело, разморенное от солнца и воды.
Плетешься необыкновенно грязной, в рытвинах и выбоинах широкой слободской улицей, не чувствуя вони и пыли, не замечая грязи и убожества, так слились в детской, а потом и отроческой душе любовь к жизни, нетерпеливое и благожелательное счастье обладания ею.
Когда я вспоминаю детские и отроческие походы на Слободку, на море, мне представляется, что мое отношение к убогой и нищей городской окраине, безусловно, было иным, окрашенным в светлые и радостные тона. Оно было пронизано чувством всепоглощающей и самоотверженной любви.
Любовь — это первое, чему человек научается в жизни. И только потом, когда утечет много воды, и съешь не один пуд житейской соли, любовь к жизни сменится знанием и пониманием, а ближе к концу — нетерпимостью к тому, что некогда любил и чем наслаждался, как высшим даром. Иначе чем можно объяснить неимоверную тягу к простым пейзажам и радостям в детстве и безоговорочное неприятие их теперь, когда жизнь уже позади? Чем, если не выросшему из детских и отроческих наслаждений требованию жизни иной, не имеющей подобия на земле. Отсюда и тоскливая, упорная тяга к преодолению равнинности. Стремление ввысь, как будто там тебя ожидают невиданные богатства и немыслимые блага. Не зная крыльев, но памятуя о некогда случившемся коротком и захватывающем полете с ветки акации, представляешь себя если не парящим в голубых высях, то, по крайней мере, обитающим где-то поблизости…
… И когда в третий раз у меня ничего не вышло с восхождением на Montagna sacra, я твердо решил избрать другой путь.
111
Всю ночь я обдумывал новый маршрут. В окно светила большая глянцевая луна, — она была несколько неправильной формы, как очищенная от грязи и отполированная до блеска этрусская монета. Небосвод окрашен в нежные лиловые тона, а за пределами светящегося лунного круга чернела Пустота, — то, что древние называли эфиром и открытие чего в качестве самостоятельной сущности принадлежит, кажется, Аристотелю.
То, что Пустота может оказаться Сущностью, удивляет даже сегодня, когда многие загадочные явления материального мира перестали быть таковыми.
Несколько раз я вставал, чтобы выпить воды или закурить сигарету. В голову лезла всякая несуразица, — бессвязная смесь из луны, эфира, Аристотеля и отрывочных дневных впечатлений. Горячего пляжа, бесконечной, уходящей вдаль набережной, — так и хотелось продлить ее упорную целеустремленность до абсурда, до какой-нибудь крайней точки. И люди. Много людей самого разного возраста. Красивых и безобразных, вызывающих влечение и отторжение, одетых и полуодетых, если выражаться насмешливо и цинично. Они смеялись, серьезничали, пили свои соки и кофе, влюблялись, заводили бесконечные курортные романы (вечные Дмитрии Дмитричи Гуровы и Дамы с собачкой); проводили душные летние ночи при настежь распахнутых окнах с видом на все те же задымленные голубоватые горы. Потом, после ночи любви и короткого сна, встречали прохладное утро, каждый раз иное и в то же время одинаковое, сулившее привычные, но не утратившие притягательности упражнения: пляж, кофе, соки, любовь… И снова ночь, и снова утро, — радость, счастье, бесконечность земного существования…
Оттого ли, что я давно созерцаю эту однообразную, не блещущую новизной жизнь, или попросту сломлен многолетней усталостью, мне остро хочется перемен. Хочется бежать от этого унылого постоянства, ничего с собой не прихватив в качестве утешения. Вопрос в том — куда? Люди в любой точке земного шара представляются скопищем неутомимых червей, копошащихся в глубинах чернозема и нехотя выползающих наружу, на неприятный солнечный свет. В поисках корма, одного лишь корма, все прочее им не требуется. Прочее не способствует жизни, оно ее умерщвляет. Делает бесполезной и ненужной вроде нароста на коже, выросшего в самом неподходящем месте. Например, на носу или посередине лба, словно у носорога…
И второй вопрос, на который бы хотелось отыскать ответ, — почему? Почему я, плоть от плоти этого однообразного, но яркого, кишащего множеством увлекательных и заманчивых соблазнов мира, оказался для него чужим? Ведь раньше все было иначе! Еще совсем недавно, при моей, если можно так выразиться, жизни! Или все-таки ничего такого не было? А что осталось в прошлом, не более чем счастливая кажимость, подменяющая подлинные ощущения…
На этот вопрос ответить трудно. Скорее всего, мои сомнения имеют веские основания. Счастья не было никогда. Как не было и гармоничных отношений с людьми и обществом; люди — это вечная беда и наказание для нас всех. Мы не можем прожить друг без друга ни одной минуты, и эта-то необходимость нас тяготит. Мы хотели бы разорвать порочный круг взаимного притяжения и отторжения, но сделать это не в состоянии. Сердце замирает от страха перед одиночеством и почти неизбежной деградацией.
Тогда почему мне так хорошо, когда ночь гарантирует временную независимость — по крайней мере, до утра? Не оттого ли, что в глубине души я уверен в обязательном дневном присутствии многоголового монстра, именуемого Человечеством?
Но внешне мы с ним по-прежнему враги. Живем врозь и делаем вид, что не замечаем друг друга. Ночью я сам себе господин — могу делать все, что мне заблагорассудится без обязательной поправки на его ревнивое и непрощающее присутствие, — этакого психологического виртуального отрицания. Ночь защищает меня от его надоевшего присутствия. Она задернула свое покрывало, и ее невинного ухищрения достаточно для полного спокойствия. Я невозбранно могу совершать глупости и маленькие, похожие на шалости бесчинства: в любом месте моей тюремной камеры, камеры свободного человека, могу курить, бродить босиком по ковру, натыкаясь в голубоватой полутьме на неловко поставленный стул или наступив на небрежно брошенный шлепанец. Или, не испытывая жажды, напиться холодной воды из-под крана, подставив под ледяную струю широко раскрытый рот…
Никогда не забуду привкуса этой простой, и вряд ли очищенной воды (сегодня воду из-под крана пьют одни лишь самоубийцы). Она была жесткой и вкусной из-за большого количества содержащихся в ней металлов и минералов. Горько-сладкой и аскорбиново кислой, немного (и приятно) отдающей ржавчиной, илом, озерцом, болотцем; она была, так и хочется сказать — твердой, как первоначальная Сущность, ее угрожающая устойчивость ощущалась даже на вкус, на пробу языком, небом и горлом.
И в этом противоречии, в стремлении избежать материальности и в то же время удержать ее возле себя, насытить ее собою, сладко сознавать себя непостоянным. Непохожим на толпу на набережной, счастливую лишь в силу повторяемости жизненных проявлений, — жалких от затертости, от постоянного употребления всуе и напоминающих дистиллированную воду из лаборатории химика-колдуна…
Моя целеустремленность, упорная настойчивость в приближении цели была того же свойства, точно так же напоминала о непреходящих ценностях.
На этот раз я решил схитрить. Глупо штурмовать упорно не покорявшуюся вершину в лоб, с наскока. Не попытаться ли обойти ее с фланга, если воспользоваться военным языком?
Путь для этого имелся только один. Я его высчитал, совершая многочасовые подготовительные прогулки по окрестностям равнины.
Если выйти из гостиницы и направиться в сторону от набережной, то окажешься на одной из двух-трех прилегающих к ней улиц.
Это были прямые как стрела и точно так же разумно и целесообразно устроенные торговые магистрали. В огромном количестве здесь толпятся самые разные по величине и предназначению магазины и магазинчики, очаровательные, с овальными сводами, бутики и винные погребки, кафе, греческие таверны и итальянские траттории, ирландские пабы и русские трактиры, нескончаемые лавки с бижутерией, сувенирами, парфюмерией — всем, чего только может пожелать прихотливая человеческая натура.
От одной из таких улиц кривой переулок ведет на пригородный автовокзал. А за ним, если повернуть направо, начинается пыльная загородная дорога. Она тянется вверх, мимо жалких лачуг окраины. В стороне одиноко и горделиво, как напоминание о более высокой цивилизации, высится земляной треугольник античного дромоса. Табличка у входа оповещает, что древнему святилищу насчитывается приблизительно двадцать пять веков, оно было сооружено при царе таком-то и разрушено и подвергнуто забвению при императорах таком-то и таком-то…
Дорога аккуратно — как бы случайно не повредить! — обошла дромос стороной, незаметно и плавно потянулась вверх, и вы уже ничего не замечаете, кроме привычных домишек бедноты, безобразных и угрюмых, как и все подобные сооружения во всех странах мира.
Это — городская окраина. Бестолково и неразборчиво она взбирается с тыльной стороны на некрасивый, замусоренный холм, похожий на Верхние Аджахи, — таковы целеустремленность и упорство нищеты и непризнания.
Неприглядные окрестности были видом набережной, всей нарядной и праздничной нижней части города как бы сзади, — обратной стороной пышности и цивилизованности. Как всегда, тезису противопоставлен антитезис, а всякий тупик имеет свой собственный выход…
Неторопливо и плавно, без потрясений и напряжения я брел задней дорогой, неуклонно ведущей к цели. Несколько раз я останавливался, чтобы настороженно и недоверчиво оглянуться. Но ничего похожего на катастрофу не обнаруживалось: все та же безобразная давка наседавших друг на друга дощатых лачуг, нагромождение жилищ бедноты, камней, из которых сложены их мостовые, и кирпичных стен, подпиравших склоны холма наподобие могучих контрфорсов.
Прислонившись плечом к одному такому сооружению, я прикурил сигарету и подумал о том, о чем догадывался дома.
Местные лабиринты — чем выше по ним взбираешься, тем отчетливее просматривается их правильная террасообразность, — есть непреходящая устремленность ввысь. Они проделывают свою вековечную операцию с упорством человека, у которого нет иной задачи. Они были мною, — одушевленной материей, вознамерившейся поставить Дух во главу угла и подвергнуть Тело забвению. Теперь я не сомневался: все, что я оставил внизу в паническом бегстве, находится передо мной во всем своем бесцеремонном великолепии.
Так же, как и дома, в здешнем «шанхае» царила жуткая антисанитария. Грязь, зловоние, лужи помоев на улице… Преследует запах дешевой еды, он выползал из отворенных окон и растекался по грязным улицам и пыльным склонам. Полчища бродячих собак трусили от помойки к помойке в поисках пищи. Дикие вопли оборванной, замызганной детворы, играющей в бандитов плохих и бандитов хороших и вооруженной палками — единственным доступным им оружием. С воинственными криками мальчишки неутомимо преследовали друг друга. Как будто им мало нищеты и убожества, непременно требовалась еще чья-то смерть. Или увечье. Или безжалостное, до крови, избиение мнимых виновников их безрадостного положения. Совсем как у нас…
Нижние, слободские ребята всегда были грозой для городских.
Летом в городском парке по вечерам устраивались танцы под патефон. С хрипом и скрежетом из больших репродукторов лилась итальянская и югославская музыка.
Кумиром молодежи был певец Джордже Марьянович — его незамысловатые песенки пользовались большим успехом. Их распевали все, кто хотел блеснуть знанием иностранного текста и умением петь, чтобы понравиться приглянувшейся девушке. Популярная песня про луну — «квадре келуна, квадре кемаре», именно так ее пели «знатоки» зарубежной эстрады — позволяла медленно кружиться со своей пассией, сжимать ее в объятиях, а она охотно льнула к положившему ей голову на плечо кавалеру.
Танцы начинались в семь часов вечера, когда заходящее солнце было еще ярким и горячим. В парке, на всех его нешироких, заросших кустами сирени аллеях лежали длинные тени; было душно, потому что дневной ветер, иссушающе знойный и буйный, к вечеру затихал.
В деревянной будочке скучала толстая кассирша с ворохом билетов: желающих приобрести билетик так рано не находилось. Все ждали сумерек. Очарование танцев заключалось не в самих танцах, а в любовных телодвижениях. Эти вещи следовало проделывать в темноте или в том сумеречном свете, когда день не поглотила ночная мгла, а ночь еще не вступила в свои права.
Приблизительно через час на круглой цементной площадке, огороженной невысоким бордюром, за которым были поставлены деревянные лавки, уже покачивались в танце самые нетерпеливые.
Первые танцевальные мелодии, пока танцплощадка медленно наполнялась, были меланхолично-призывные и печальные. Когда же сумерки окончательно перетекали в жаркий темный вечер, полный запахов цветов и знойного зуда комаров, наступало долгожданное оживление. Развязной походкой, стайками подходили успевшие опорожнить по стакану вина в ближайшем ресторанчике крепкие, чубатые парни.
Сообщества завсегдатаев делились и именовались по месту их жительства. Вот незаметно подтянулись маленькие, осторожные и угрюмые «шишманские» — в широченных, как у военных моряков брюках-клеш и в просторных, топорщившихся по тогдашней моде белоснежных рубахах. Шумной компанией вторгались нагловатые «парковские» — был такой небольшой поселок «Парковый» в черте города, отдаленный и загадочный.
Последними, как и полагается признанным авторитетам, величественно и отчужденно подтягивались «слободские». Этих ненавидели и боялись больше всего.
Это были крупные, рослые парни, с ранних лет вместе с отцами-рыбаками занимавшиеся рыбным промыслом и браконьерством. Нечестные и нечистые занятия заставили их рано повзрослеть и возмужать. У этих шестнадцати-семнадцатилетних юношей были, как у взрослых, грубые, обветренные лица и тяжелые, мозолистые от ежедневных упражнений в гребле ладони. Ударом такого кулака запросто можно отправить заартачившегося противника на тот свет.
Весной, в разгар путины, когда море кишит спешащей на нерест рыбой, случались среди рыбаков загадочные убийства и таинственные, не поддававшиеся раскрытию исчезновения людей. Вполголоса толковали о ночных захватах в открытом море чужих сетей и о несправедливом дележе улова, сопровождавшемся короткой и яростной поножовщиной.
Сдержанной и горделивой надменности немногословных, всегда готовых к беспощадной схватке слободских втайне завидовали. Они неизменно выходили победителями в завязавшейся потасовке. Против слободских объединялись пылавшие к ним непримиримой ненавистью все молодежные группировки. Заключались хитроумные союзы и временные братства, соотношение сил доходило до одного к десяти-двенадцати. Но остановить железный натиск слободских в молниеносно вспыхнувшей драке или одержать над ними хотя бы небольшую победу не удавалось никому. Они были изначально непобедимы. Непобедимы и жестоки, как Красная Армия в недавно закончившейся Мировой войне.
Слободские обычно появлялись на танцплощадке в разгар веселья, когда определились пары и завязались более или менее устойчивые любовные отношения; никто, впрочем, не мог гарантировать их продолжительности в течение вечера, ночи или ближайших суток, даже сами «влюбленные».
Любовью эти молодые, но уже искушенные в человеческом общении люди называли гнавшее их каждый вечер в парк, на танцплощадку, тяжелое и ненасытное влечение к противоположному полу. Оно жгло сильнее самого беспощадного пламени, это знает каждый, чье физическое становление проходило на юге, среди обилия полуобнаженных женских тел и тяжелого летнего зноя.
На танцплощадке слободские сразу принимались добиваться своего. Для них не существовало ни правил, писанных или неписаных, ни мальчишеского кодекса чести, когда с чужой девушкой не принято знакомиться и приглашать ее на танец. Стремительно и грубо, как и все, что они делали, слободские мигом устанавливали свои порядки. То есть — полное отсутствие какого-либо порядка в выборе девушки и правил поведения. Главным была степень физического влечения.
После одного-двух танцев с избранной девушкой, ею тотчас стремились — и обычно небезуспешно — овладеть.
Совокуплялись, не тратя времени на поиски удобного места, тут же, на танцплощадке. В ее темных и укромных углах, куда не пробивался тусклый свет фонаря, словно специально оснащенного маломощной лампочкой; свет такой жалкой лампы позволял увидеть и оценить самое главное: пол партнера, детали одежды и в конце короткой истории — сладострастную белизну и сочность девичьего тела; тела, жаждавшего мужчину с такой же неудержимой силой…
Оскорбленный и потрясенный простотой и цинизмом, с какими разрушалась его мечта о чистой и прекрасной любви, пришедший на танцы интеллигентный юноша в приступе отчаяния принимался лезть на рожон. Вспыхивала ссора — сначала с изменившей ему девушкой. Потом с подонком-пришельцем. И, как венец тяжелого и мучительного выяснения отношений, закипала грандиозная драка.
В разгар схватки к танцплощадке с истошным воем подкатывал милицейский газик, дерущихся без разбору хватали, — иногда после наведения порядка на цементном полу оставались два-три бездыханных тела с торчавшими в боку самодельными ножами-финками; это были жертвы драки из числа городских, среди слободских человеческих потерь не бывало. Как не было над ними ни судебных процессов, ни вынесения им суровых приговоров с длительными сроками заключения — всесильная рыбная мафия умела оберегать своих и прятать концы в воду…
С наступлением осени нашествия слободских на верхнюю, центральную часть города обычно прекращались — короткая осенняя путина требовала постоянного нахождения в море. Накануне затяжных предзимних бурь рыбаки стремились выловить как можно больше разжиревшего за лето полусонного судака или пеленгаса и обеспечить семью на долгую, суровую зиму.
Любимым занятием жителей Слободки в свободное от рыбной ловли время, занятием для души молодых и старых, становилось голубятничество. В каждом дворе высился длинный деревянный или металлический шест с сетчатой ловушкой, куда попадались случайные птицы; здесь же, нахохлившись, восседали и свои — белые и пепельные, серые и лиловые, как разжиревшие фазаны, отдыхавшие после бесконечных полетов стайками, похожими на ярком солнце на мятущуюся светлую тучу. Возле такого шеста обязательно громоздится высокий, на сваях, крашеный сарайчик-загон, и оттуда, из его полутемных недр день-деньской раздавалось сонное воркование.
Голубей чужих и недавно прирученных хозяин такого сарайчика старался не выпускать из заточения как можно дольше, пока птица не привыкнет к новому жилью. Голубей особо ценных пород или необычного окраса правдами и неправдами старались увести от дальних соседей, а к ближнему сохраняли подчеркнутое уважение и демонстрировали равнодушие к его птичьему хозяйству. Целыми днями группки таких «орнитологов» торчали в ближайшей пивной, где стоял острый и кислый запах дешевого пива, обсуждая достоинства птиц, перспективы их приобретения и слухи о краже одних и честной продаже других. Временами вспыхивали драки, если кого-либо удавалось уличить в нечестности или воровстве.
Выяснение отношений происходило, впрочем, редко. Виноватые старались обвинить во всех бедах городских, громко кляня их завистливые козни и происки. Им охотно верили, пока случайно не выяснялось, что кража совершена своими. Тогда в город отправлялась полномочная делегация из уважаемых голубятников — налаживать обострившиеся отношения.
Обвиненному в ложном преступлении выставлялся обильный могарыч, и двухдневная попойка заканчивалась опять же грандиозной дракой, и обоюдная вражда вновь принимала безнадежный характер…
Самодельные голубятни из дерева или сколоченные из разносортной доски можно было увидеть в самых дальних и запущенных уголках Слободки. В той, например, ее части, что примыкала к морскому берегу, необыкновенно сорному и опасному. Здесь же местные хозяйки опорожняли зимой ведра жужелицы — отходов сгоревшего в домашней печи каменного угля. Пройти в этом месте от дома к дому опасно или попросту невозможно; существовали даже специальные узкие тропки, по которым перемещались местные жители — под тяжкий гул и рев бушующего в двух шагах моря.
Зимой, когда ураганный ветер гонит волны с неукротимой силой, узкая полоска берега покрывается толстым слоем наледи, и пройти в ближайшую продуктовую лавку становится невозможно.
А весной начинается ледоход, и наледь тает на берегу, и все эти тропки, кучи мусора и окончательно покосившиеся после зимы слободские домики завалены глыбами льда, напоминающими Арктику.
С первым теплом «Арктика» принимается дружно таять, и дома, дворы и улицы оказываются затопленными по колено, а то и выше талою водой. Поднимаются грунтовые воды, и Слободка напоминает дурную копию Венеции, пропитываясь запахами стоячей гнили, болота и широко разлившихся нечистот.
А потом весенние грязные потоки неожиданно высыхают — первого летнего горячего ветра бывает для этого достаточно. Он мигом высушивает провонявшуюся, загаженную низину, оставив одну лишь терпкую, густую пыль. Серым облаком она вздымается над туземным поселением под порывами степного ветра или от случайно заехавшего сюда грузовика, хотя обычно летом, в жару, на Слободке пустынно и тихо, как в покинутой холерной деревне. Только ветер поет и гудит в проводах да горячо и сухо шелестит окаменевшими от жары кронами пыльных акаций, встряхивающими головой, как пьяница после похмелья. И, где бы не находился, слышишь, как за низенькими белеными домиками равномерно и угрожающе-глухо шумит и шумит морской прибой…
В жару море для здешних обитателей единственное спасение.
Местные выходят на морской берег после полудня, когда солнце печет особенно нестерпимо. Располагаются в тени перевернутых рыбацких шаланд либо устраивают самодельные тенты из накрученных на палки старых простыней. Безбоязненно ныряют в море — дно в этих местах густо усеяно разнообразным сором, — всем тем, что принято называть отходами человеческой жизнедеятельности. Бывают, конечно, и травмы, и несчастные случаи — местный мальчишка, спрыгнув с дощатого причала, проломил голову о старую бетонную глыбу; как она здесь оказалась, никто так не мог вспомнить.
«Это ище при Сталине було, — заявит к всеобщему изумлению местный дед-старожил, — колы тута хотели пансинат строить. Для дитей. От с тех пор и осталось…»
«При Сталине» и прочих руководителях страны на Слободке, похоже, действительно случались увлекательные истории.
В юности, прочитав «Вольные мысли» Александра Блока, я зачастил гулять на окраину. Поэтичней, чем Слободка места у нас в городе не было. Мне нравилось, что морской берег замусорен и некрасив, его эстетика вписывалась в контекст блоковской поэзии. Тут была классическая смысловая инверсия: красота стихов перекладывалась на убогую реальность и делала ее прекрасной. Такая вот восхитительная иллюзия, худо-бедно позволявшая не только жить, но и с глубокой приязнью относиться к этому занятию.
Навстречу шла молодая баба с полным ведром и в домашних шлепанцах — набирала воду в уличной колонке.
Бабенка была в халатике, накинутом на голое тело, и все у нее под этим грязным халатиком гуляло, трепетало и волновалось, отчего вдохновение только возрастало. Мне хотелось сочинять стихи не только про грязные окраины — как много, оказывается, в пыли и нечистоте может быть поэзии! — но и про молодую бабенку, потому что так полно и гармонично они дополняли друга — женское тело, Слободка, грязь, море, звенящий, горячий шелест пересохшей листвы, и запахи…
Ах, какие тут были запахи! Жирной тарани с моря, жареной картошки с салом из кособоких летних кухонек с ржавым ведром без дна вместо печной трубы; нечистот и свежих помоев — они были разлиты повсюду; тихих сточных вод, — их сиренево-зеленые ручейки струились под хлипкими деревянными мостками. Пахло непременным пивом и свежим птичьим пометом — куры и гуси были тут такие же хозяева, как и люди.
Когда я вспоминаю все это, у меня до сих пор сладко сжимается сердце. Нужно это все пережить и перечувствовать, чтобы осталось в сердце несколько счастливых меток, определивших движение души на много лет вперед.
На морской берег в Слободке я приходил в поисках поэзии не только летом. Мне нравилось гулять здесь в осеннюю или зимнюю непогоду, когда небо затянуто черными, быстро и грозно бегущими тучами, а море обрушивается на берег всей своей свирепой и бессмысленной мощью. Горизонт, как и берег, пуст и неприкаян, и сладко сознавать, что ты здесь совсем один. Вообще — один… Странное и тягучее чувство, словно ты — первый человек на земле. И только что выбрался, отряхиваясь, на сушу из разбушевавшейся, не желающей отдавать тебя презренной земле водной стихии…
А если уж окончательно надеть и не снимать трагическую маску, то можно сказать, что и — человек последний. Что, конечно, само по себе ужасно, но не безнадежно. Ибо положение человека последнего хочешь-не хочешь, приравнивает тебя к Адаму, — в Библии тоже ведь говорится что-то насчет первых и последних…
Все эти мысли и параллели «роем проносились у меня в голове», пока я взбирался по сухой пыли на ставший совсем лысым — чем выше взбираешься, тем пустыннее он становился — священный холм Montagna sacra.
Время от времени я приостанавливался, чтобы перевести дух.
Внизу синело, сверкало и серебрилось пустое, бескрайнее море. В двух шагах от холма заканчивались жалкие лачуги окраины, они словно оробели от внезапно открывшейся вершины. Это была сухая, бесприютная пустыня, где царили тишина и безмолвие. Только ветер, горячий упругий ветер Олимпа дул ровно и безостановочно. Насколько хватало глаз, слепила сухая желтизна выгоревших трав, кучки потрескавшейся, словно обожженной, глины; там, где когда-то работали приезжие археологи, ничего, что говорило бы о древних находках, не было. Все осталось в прошлом — и храмовое золото, и драгоценности, и замысловатые, изысканные украшения жрецов и знати. Как и сами храмы, дворцы и просторные жилища, где в некие времена обитали боги, прорицатели, философы и поэты — все, кто составлял славу и красоту мира, избравшего для своих проявлений этой древний холм.
Красота, или то, что принято называть ею, переместилась вниз, на равнину. Но Божественное не в состоянии слиться с простым, как вода не сливается с маслом, это же так очевидно! Сколько не строй и не украшай набережные и улицы, прямые как наваждение проспекты и вечнозеленые парки, ничтожество низины неизгладимо и не выводимо, как лилия палача на плече красавицы миледи Винтер.
В различении одного и другого нам и суждено провести остаток наших дней — до той поры, когда всепоглощающий океан разрушит последние островки надежды. И начнется новое восхождение человечества на Олимп — место, где обитают не только боги, но и равные им люди…
5 мая 2011г.