Два женских портрета. Из книги «Шаги спящих. Дневник этих лет»

 

                                                             Пыль

             Она пробовала учить дочку моих родственников музыке, но потом – недели через две – отказалась. Промолвила презрительно:

            – Я не привыкла получать деньги даром, а здесь нет и намека на способности.

            Все это не имеет теперь никакого значения. Девочка, которую мрачная сила родительского упрямства все же заставила выучиться играть на фортепьяно, давно стала взрослой и – Пантофель была права – выбрала другую профессию. Наконец, позади уже остались долгие, похожие друг на друга годы: они ломали, старили,  они вроде бы незаметно, но всегда жестоко испытывали нас.

 ————

            Мы жили в одном подъезде: наша семья – на пятом, она – на первом этаже. Почему однажды я напросился к ней в гости, а потом стал бывать у нее – не часто, но регулярно? По возрасту годился ей в сыновья. Общих интересов у нас не было. К тому же она встречала меня скорее неприветливо, чем радушно.

 Сначала мне казалось: я прихожу к Пантофель из-за острого ее языка, не щадящего никого и ничто. Однако вернее другое: в самой интонации ее речи, в ее жестах, в воздухе ее маленькой квартирки я неосознанно, но очевидно различал тяжелое дыхание судьбы.

            – Слушаю… Ах, это вы…

            Пантофель недовольно бурчала в трубку и – неизменно приглашала в гости.

Только теперь начинаю понимать ту сумятицу чувств, что туманом окутывали ее. Она была рада мне, хотя и потом, при встрече, говорила с той же усмешкой, чуть цедя слова. Разумеется, рада: наконец-то могла прямо, безжалостно высказать свои утаенные мысли – те, делиться которыми с русскими знакомыми ей не позволяло достоинство.

            – Евреи – это пыль, – с вызовом повторяла Пантофель.

 Она ничуть не сомневалась, что ее утверждениям не нужны доказательства, но все же порой развивала свое сравнение:

– …Вы не задумывались, почему их всюду ненавидят? А ведь все так просто! Народ, как и любой человек, имеет срок жизни и должен умирать вовремя, а не путаться под ногами у молодых. Евреи же… Они давным-давно отжили свое и теперь мешают всем: хитрят, подлаживаются, втираются, куда только можно… Ну как же надоела их извечная скорбь, их претензия на всезнание, предвидение: все уже было, было, было… А человек до всего должен доходить собственным умом! Мы не зря не любим тех стариков, что только предостерегают, наставляют. Вы-то, разумеется, знаете: у японцев это старичье раньше просто отводили в горы, на кладбище – подошел срок, пусть умирают там. И правильно!

Она энергично прерывала свой монолог; бывало, лишь махнет рукой: и так, мол, все ясно – «пыль, только пыль…»

Сидела передо мной прямо, как старая балерина, по привычке не позволяющая себе расслабиться в кресле. Поза Пантофель точно отражала суть ее странного существования. Иногда я думал: как и зачем она живет, если из всего, что когда-то беспокоило и терзало ее, осталась одна ненависть – чем-то еще согревающая ее ненависть к собственному народу.

Правда, помню, однажды Пантофель недоуменно спросила меня и – должно быть, в который раз – себя:

– Пыль… А что, собственно, такое пыль? Почему она возникает и, прежде всего, там, где живет человек? Не замечали: в комнате, из которой все выехали, пыли почти не бывает?

Об этих скрытых, а потому особенно сильных, будто сжатых пружиной молчания, чувствах Клары Пантофель никто не подозревал. Конечно, в музыкальной школе, где она до самой пенсии заведовала учебной частью, подметили: к ученикам и преподавателям – евреям – Пантофель особенно строга: не выискивает специально недостатки, однако никогда их не прощает. Думали, это обычная у евреев болезненная предусмотрительность: вдруг упрекнут в солидарности со «своими»?

Но я не сомневался: Клара Пантофель давно уже ничего не боялась.

– —————

Вспоминая о ней, вдруг замечаю, что невольно избегаю описаний. Например, описания ее однокомнатной квартиры, где все походило на районную поликлинику – было чисто, но безлико; или описания ее одежды, также лишенной индивидуальности; или того, как она неизменно угощала меня зеленым чаем: «Это полезно!»

Думаю сейчас о другом. Антисемитизм, встречающийся среди самих евреев, не так уж таинствен, непонятен, как порой кажется. Это противоестественная, но вполне объяснимая реакция загнанного судьбой человека. Однажды он начинает ненавидеть соплеменников, которые якобы виноваты в его неудачах и несчастьях, а иногда – странно абстрагируясь – не может уже выносить самого себя.

————-

Конечно, в основе антисемитизма Клары Пантофель тоже было отчаяние – сгустившееся в душе одного человека отчаяние нескольких поколений.

Она никогда ни на что не жаловалась. Только из многих наших разговоров (в сущности, случайно) я узнал о судьбе ее родных. Деда до революции растоптали погромщики в Кишиневе. Отца и мать забрали в тридцать седьмом как врагов народа. (Клара в это время уже работала после окончания консерватории в Сибири).

Почему она не вышла замуж? Разумеется, никогда ее об этом не спрашивал, хотя еще на моей памяти она была довольно хороша собой. Но невозможно было представить кого-то рядом с Пантофель: все ее существо излучало отталкивающую, испепеляющую любого нормального человека энергию.

Таким образом ее вовсе не оригинальная теория вызревала медленно, в одиноких раздумьях. В мире все справедливо, рассуждала она; если уж сама жизнь выталкивает евреев, значит, они должны уйти.

—————

Кто же у нее все-таки был?

Я знал, что иногда ее навещала бывшая ученица – всегда меланхоличная старая дева; та считала своим долгом «оказывать помощь», а Пантофель язвительно высмеивала ее печали.

Однажды летом я познакомился с сестрой Клары Михайловны, тоже уцелевшей в тридцать седьмом и в войну. Она вернулась из эвакуации в Минск, выучилась на инженера, имела сына и пьяницу-мужа, но радость жизни находила во всевозможных экскурсиях.

Клара Пантофель на всю жизнь осталась хрупким подростком. А сестра ее оказалась породистой шатенкой: она рассказывала мне о своих поездках, играя блестящими глазами, достав блокнот, где были аккуратно переписаны все ее маршруты. Так говорят о любви, не замечая банальности ситуации.

Через год любительница путешествий умерла от скоротечного рака. Сообщив об этом, Пантофель не плакала. Все ее мысли теперь занимал племянник. Тому исполнилось двадцать шесть; не помню, где он работал, но, помню, учился заочно в институте и собирался жениться.

– Только бы не взял в женыеврейку, – тоскливо заклинала Пантофель. – Наши внуки должны быть счастливы.

————-

После смерти ее сестры мы встречались гораздо реже. Я подумал: наверное, эта смерть окончательно убедила Клару Михайловну в правоте ее жизненной философии.

– Простите, я занята, – и в телефонной трубке раздавался щелчок.

Как-то, придя к ней, сразу заметил перемену: она вся вдруг как бы подсохла, сморщилась. При этом судьба по-прежнему смеялась над Пантофель – теперь она походила на еврейку все больше и больше. Всегда сжатые тонкие губы обрамляли глубокие морщины – следы неизменной усмешки. Резко выделялись на лице глаза, форму которых принято сравнивать с миндалем.

Во время нашего разговора она – видимо, по привычке – страдальчески взглянула в зеркало. Я понял: она пугалась отражения. Она презирала собственное лицо.

И, наверное, потому почти перестала выходить на улицу.

————-

Пантофель похоронили торопливо, как хоронят всех одиноких людей.

Когда мы возвращались с кладбища, ее племянника уже ждали представители домоуправления: надо быстрее освободить квартиру, туда должна заселиться мать-одиночка с двумя детьми, а вещи… их ведь можно пока перенести в пустующий, через несколько кварталов, сарай? Вряд ли это была только забота о несчастной женщине, скорее – опасение: как бы приезжий еврей не начал химичить, не попытался сам занять жилплощадь.

Через день я случайно увидел, как дворник и некий дюжий парень (видимо, друг новой жилицы) перетаскивали скарб Пантофель. Они решили составить все у подъезда, чтобы потом, разом погрузить вещи в машину.

Разворачиваясь, грузовик переехал кресло, в котором так любила сидеть покойная. Кресло разлетелось на несколько частей, пружины резко распрямились и вытолкнули из темного чрева охапки скатавшейся пыли.

                                           

                    ЗНАК СМЕРТИ НА ЛИНИИ ЖИЗНИ

                

Еврейские мудрецы не раз замечали: лицо отражает суть человека. Мысль, ставшая теперь почти обиходной,  не так проста. Не однажды встречал я людей, которые, отважно сравнивая  собственную внешность с внутренним самоощущением, мучительно не находили сходства. Или безнадежно убегали от своего лица.

…Лет семь тому назад  в Чикаго, в магазине «Русская книга», со мной поздоровалась красивая немолодая женщина. Разумеется, я ответил. Но она тут же догадалась: я не узнал ее.

-Меня зовут Лея… Вспомните: начало семидесятых… Кемерово…  библиотека…

Я вспомнил ее сразу, точно молния мелькнула перед глазами, прочистив мутноватые картины прошлого. В Сибири евреев встретишь нечасто. Вот почему еще они резко выделяются  в людском потоке – то как драгоценные камни, то как уродливая пародия на самих себя (если вконец измучены вечными страхами). Моя соплеменница из библиотеки вовсе не выглядела очаровательной, однако чем-то притягивала к себе. Одновременно я чувствовал исходящий от нее странный, даже пугающий холод.

Предвосхищая горькую еврейскую историю, я не раз хотел поближе познакомиться с ней. Но  мы только вежливо и с каким-то особым значением здоровались. А потом я навсегда уехал из Сибири.

-…Знаю о вас многое, читала ваши книги.  Хотите, расскажу вам о себе? – вдруг сказала она теперь, —  Нет, не сейчас, конечно. Если позволите, приду к вам на днях в редакцию. В Чикаго мы с мужем в гостях – пробудем здесь неделю.

И она действительно пришла. Было хмурое февральское утро. С неба сыпалась колючая крупа – ядра обледеневшего, злого снега. Но лицо женщины было безмятежно ясным. Она загадочно улыбнулась мне — как когда-то в Сибири. Только сейчас холода  в ней самой не было и в помине.

-Очень рад… Можно я пристрою на вешалку ваше пальто?

Легким и естественным для себя жестом она подала мне меховое манто, села в кресло, согласилась выпить кофе. Она начала свою исповедь без предисловий — словно угадала когда-то и помнила все  эти годы мой особый интерес к ней. Потом я записал ее рассказ, стараясь быть по возможности точным.

 

                                    *

-…Не смущайтесь, что не сразу узнали меня. Это неудивительно. В ту пору,

когда  мы с вами встречались в Сибири, я была  другой – хрупкой тридцатилетней брюнеткой. Теперь я блондинка. И мне за шестьдесят… Только не делайте протестующих жестов. Я совсем не стесняюсь своего возраста. Напротив. Хотите, сейчас объясню вам, почему?

Я была тогда  хрупкой не от природы – от смутного, но бесспорного для себя сознания неуместности собственного тела. Я легко забывала про еду. Казалось: она совсем не нужна мне. С отрочества я сутулилась, скрывая от посторонних глаз свою грудь. Когда стала взрослой, одевалась, вроде бы, модно, но платья выбирала неярких расцветок и на размер больше – платья тоже укрывали меня от всех.  Невозможно было только скрыть лицо. Именно оно обнажало меня. Случайно натыкаясь на зеркало,  я не раз внезапно и как бы со стороны видела себя: большие глаза, в которых застыл испуг, нежная кожа, черные, густые — в нервных завитках — волосы.

Я служила в том отделе библиотеки, где обрабатывают новые книги и где читателей никогда не бывает. Таким образом, круг моего общения на работе был резко ограничен. И я была рада этому. Считалось, что в библиотеке меня любят. Однако то было другое чувство: доброжелательное равнодушие. Доброжелательность возникла потому, что все понимали: я независтлива, некорыстна.

Скорее, завидовать должны были мне, но, глядя на меня, это тоже никому не приходило в голову. А у меня был муж —  преуспевающий конструктор, к тому же – обаятельный, высокий, с пышными пшеничными усами. Была дочь: как и отец, она весело старалась поспеть всюду – в общеобразовательной и спортивной школах, и даже – нередко – на кухне. А жили мы в трехкомнатной кооперативной квартире.

Всем была непонятна моя вечная меланхолия. Но, в конце концов, к ней привыкли.

Мало подходя друг другу, мы с мужем, как ни странно, жили тогда неплохо. Я никогда от него ничего не требовала. К примеру, не требовала отдавать зарплату, не запрещала бражничать с товарищами. Однако, может быть, именно потому он выпивал только по праздникам и аккуратно, дважды в месяц, клал деньги в коробку из-под печенья, которая стояла в кухонном шкафчике.

Мы взрослые люди, так что простите мне признание: ночами его ласки были такими же, как  после свадьбы – чуть удивленными. Он сам однажды сказал мне: «Мы прожили вместе уже двенадцать лет, но, кажется, я до сих пор узнал тебя не всю». Он смутно ощущал тайну, какую-то недоговоренность между нами. Конечно, он не мог это чувство выразить словами: какие, собственно, секреты могли быть у меня от него, моего первого и единственного мужчины?

Однако тайна, действительно, существовала. Я знала, что в тридцать пять лет умру.

 —-

-…Мне сказала об этом гадалка.

Я училась тогда в Ленинграде, в институте культуры.

Началась как раз сессия, мы с подругой торопились на экзамен. Цыганка остановила нас извечным  вопросом:

-Скажите, милые, который час?

Я слышала: это обычный прием уличных гадалок – разговор завести, увлечь, а потом обмануть, выманить деньги. Но все равно взглянула на часы:

-Пятнадцать минут второго.

Цыганка придвинулась еще, уверенной скороговоркой выпалила:

-Красавицы, давайте погадаю, всю правду скажу.

Подруга отпрянула:

-Не надо, не надо… Мы все про себя знаем сами.

Но я, как завороженная, протянула руку.

-Пойдем, пойдем, красавица…

Гадалка повела меня за угол розового шестиэтажного дома. Толстая, подвижная, с хриплым твердым голосом, она уже существовала без возраста – ей можно было дать и пятьдесят, и семьдесят лет.

Сначала делала все машинально, заученно, даже не вдумываясь в смысл жестов и слов. Взяла мою руку в свою – унизанную перстнями, горячую и шершавую. Распрямила ладонь, поднесла к глазам:

-Всю правду скажу…

Да так и замолчала. А я стояла, сделав «нейтральное» лицо – чтобы не показаться смешной возможным прохожим, однако, чтобы не обидеть и гадалку. Смотрела спокойно на капельки пота, которые застыли у цыганки на подбородке, в седой редкой поросли.

Правду услышала неожиданно:

-У тебя, милая, горе было… Большое… Все люди одного с тобой корня сгинули.

Она так и выразилась – «сгинули».  Подняла тяжелые веки, посмотрела мне прямо в глаза и – снова на ладонь: наверное, искала там, чем утешить.

-Будет у тебя муж, будет ребенок…

Замолчала, мелькнули белки глаз:

-Где погибли твои?

Я назвала райцентр в Белоруссии…

-Знаю, — кивнула гадалка.

Может, и в самом деле она знала то место – цыгане кочуют всюду.

Опять деловито рассматривала мою ладонь. Наконец, вымолвила:

-Ладно уж, скажу тебе все до конца, дэвочка. Тебе судьба была умереть с ними, но для тебя вышла отсрочка. Вот она, твоя смерть – в тридцать пять лет. Мы такую правду редко открываем… Пожалела я тебя. Береги… береги то, что осталось.

Она взяла пять рублей, которые я машинально достала из сумочки (между прочим, большие для  меня в то время деньги), засунула бумажку куда-то в мутную глубину своей цветастой с оборками юбки и вздохнула:

-Нас, дэвочка, ведь тоже стреляли и жгли…

Когда я подошла к подруге, та засмеялась:

-Ну что, скоро свадьбу справляем?

Ответила похожей шуткой:

-Жених уже ждет меня.

Целый день я была не в себе. Но растерянность эту все отнесли за счет волнения перед экзаменом. И все-таки днем я по-настоящему не придала значения гаданию, не впустила в себя глубоко слова цыганки с точным сроком смерти.

После экзамена отправились с подругой в кино, смотрели во второй раз «Весну на Заречной улице». В общежитии потом с удовольствием пила чай с халвой. Но ночью я не могла заснуть. Дело было даже не в самом предсказании, которому сопротивлялись моя молодость и двадцатилетнее, стремящееся к жизни тело. Цыганка выразила то, что я сама давно знала, чувствовала: существование мое несправедливо. Именно так: несправедливо по отношению к погибшим родителям, сестренкам, бабушке.

 —-

-…И без того я была застенчива, даже нелюдима. А теперь, придя из института, сразу ложилась в постель, отворачивалась к стене и смотрела – будто и впрямь – сквозь нее.

«Голова болит!» — это подругам, чтобы не приставали с расспросами.

В те дни я мысленно множество раз пыталась отправиться в наш городок. Но из этого ничего не вышло. Тяжелая пелена плотно закрывала ту, пропавшую навсегда жизнь. Только по давним рассказам тети я могла кое-что представить. Но в общих чертах. Без деталей.

Отец работал директором типографии. Там же, при типографии, мы и жили. В пристройке из трех смежных комнатушек. В одной – родители, в другой – бабушка с самой младшей из нас, полуторагодовалой Берточкой, в третьей – я и старшая сестра Белла.

Еще я помнила кусок улицы, двор, две скамейки, куда рабочие выходили перекурить, да по-своему редкий запах типографской краски.

Мне только исполнилось три года, когда в начале мая, в сорок первом, меня отправили со знакомыми в Новосибирск – к сестре матери, тоже Лее. Тетя была незамужем, тосковала и в каждом письме просила: пусть ей хоть ненадолго – на лето – пришлют погостить тезку.

Больше я в свой городок не вернулась. Некуда уже было возвращаться. И не было сил. После войны, написав бывшим соседям, мы с тетей узнали, какая смерть выпала каждому. Отец погиб в партизанке (так почему-то говорили о партизанских отрядах). А маму, бабушку, сестренок расстреляли поздней осенью все того же сорок первого.

 —-

-…Это продолжалось две недели. Потом отпустило. Я перестала укладываться днем в кровать – жила как раньше.

Знаете, неожиданно я похорошела. Похудела, в глазах – по-прежнему печаль, но черты лица приобрели законченность и резкость: обычно к женщинам это приходит на десять-пятнадцать лет позже.

Я будто и в самом деле стала жить вместо своих близких. Проявлялось это иногда в мелочах. Белла – старшая сестренка – любила балет (хотя и видела всего два спектакля — когда приезжала с родителями в Ленинград). И вот осенью зачастила я в Мариинку – правдами и неправдами доставая билеты.

Берточка – младшенькая – готова была отдать все на свете за момпасье; даже болея, глотала безропотно любую микстуру, получив разноцветную горстку леденцов. Эта деталь случайно пробилась ко мне сквозь годы. Дешевые те конфеты я предпочитала теперь всем остальным.

Однажды, взглянув в зеркало, отпрянула: там была мама – еще молодая, но уже родившая трех дочерей, всегда невыспавшаяся, с кругами под глазами; однако, как уверяла тетя, своей застенчивой улыбкой она могла очаровать любого.

Люди вдруг потянулись ко мне. Парни – те немногие, что учились на нашем факультете – старались попадаться мне на глаза, звали в кино и на танцы. Девчонки секретами делились, советовались, если что-то шили: «У тебя, Лея, хороший вкус». Некоторые, как потом муж, чувствовали мою тайну. Так чувствуют иногда чужую смерть или внезапную, не ясную еще опасность. А тайны притягивают – все мы любим разгадывать их.

На одной вечеринке я познакомилась со своим будущим мужем… Уже готовясь к свадьбе, знала, что не люблю его. Но ведь я не любила и никого другого. Приговор был вынесен. Надо было спешить жить.

Впрочем, в Валере мне многое нравилось. Прежде всего то, чего не было во мне самой. Притягивала его победная, веселая уверенность — в себе и жизни. Эта черта его, кажется, гипнотизировала и других. Потому ему все и всегда удавалось. Кстати, будь муж иным – мятущимся, неуверенным, беззащитным перед обстоятельствами и людьми – я рано или поздно обо всем бы ему рассказала.

 —-

-…Моя жизнь шла как бы помимо меня. После института уехали в Кузбасс. Вскоре родилась дочка. Года через два внезапно, от инфаркта, умерла тетя. А мне надо было только ждать.

 

—-

-…Когда до названного цыганкой срока осталось около года, я узнала: муж мне изменяет. Я не удивилась, не рассердилась даже: восприняла все с пониманием – будто шла речь о чужом человеке.

Узнала об измене, как всегда,  случайно. Пришла в библиотеку в один из  дней, когда была в отпуске. Дверь в отдел приоткрыта, поняла сразу, о ком и о чем речь. Мой Валера, оказывается, давно уже похаживал к Нине Залыгиной, тоже работавшей в их НИИ. Я ее прекрасно знала. Нина всегда вызывала у меня симпатию: красивая, незамужняя, бойкая на язык, но вела себя с мужчинами строго, на шею им не вешалась. Была хорошей хозяйкой и портнихой, однако не выпячивала своих достоинств. Я все взвесила моментально: им будет хорошо вместе — потом. Но больше всего рада была за дочку – теперь не страшно ее покинуть.

Уже с полгода Валера появлялся дома поздно —  когда мы с Юленькой видели первые сны. Чтобы не будить меня, он ложился на диван. Временами по утрам объяснял: готовят срочно большой проект, надо поднажать; как всегда, был естествен и весел.

 Почему он не развелся со мной? Конечно, жалел дочку. Наверное, жалел и меня. Но я сама задумалась тогда о разводе – так было бы честнее. В конце концов отбросила эту мысль: не хотелось ничего менять. Не хотелось травмировать дочь. Да и ждать-то уж было недолго.

 

—-

-… К тому времени я совсем забросила Валеру, даже готовить стала редко: все, что только можно, переложила на тринадцатилетнюю дочь. Муж давно ходил на работу в одном и том же коричневом свитерке. Почувствовав вдруг вину перед ним, я выстирала и перегладила все его рубашки, пришила пуговицы. Валера ничего не сказал, но понял меня так, как и должен был понять мужчина: вернулся с работы раньше, купил к ужину бутылку хорошего вина. Я  свою рюмку отодвинула, он выпил сам, сказав простенький тост нашей юности: «За тебя и за нас!» Лег спать со мной, был настойчив и очень нежен. Я не оттолкнула его – все по той же причине: не хотелось делать резкие движения, громко говорить, что-то выяснять. Но на следующий день, сославшись на нездоровье и мягко улыбнувшись ему, сама перешла на диван.

У нас с мужем возникли непонятные, на первый взгляд, отношения — я не поверила бы раньше, что такое возможно. Он чувствовал: мне плохо. И знал, что не в состоянии  помочь. Возвращался теперь поздно лишь раза два в неделю. В остальные вечера находил занятия дома, даже готовил. Я не только словами, но и в мыслях не упрекала Валеру: ясно, что здоровому мужчине нужна женщина. Когда он  бывал дома,  я  чаще всего просто лежала на диване, ласково смотрела на него и дочку, но была словно в оцепенении. И еще  тихо радовалась: муж ни о чем не спрашивал.

 

——

-…Наконец, в феврале (да, это мой любимый месяц!) мне исполнилось тридцать пять. Гостей звать наотрез отказалась. Валера принес огромный букет роз. Я приготовила салаты, заливное,  стушила жаркое  (как вы помните, мяса в магазинах тогда не было, но муж без особых усилий доставал любые продукты). Мне хотелось, чтобы этот день запомнился им. Весело не было – у нас никогда не бывало веселья. Но было спокойно, уютно: рассматривали фотографии из семейного альбома, даже потанцевали втроем. А я – извините, что повторяюсь – весь вечер думала не о себе: о дочке, о ее будущих воспоминаниях.

Успокоенной  встала и утром. Отнесла в библиотеку конфеты, магазинный торт, выслушала шутливые поздравления коллег, сама тоже шутила, чем, конечно, удивила всех. И опять: почему-то жило во мне чувство наконец исполненного долга.

 

——

-…В апреле я в последний раз видела во сне родителей… Было воскресенье, типография не работала. Вся наша семья  (и я в том числе) вышла во двор. Сидели за большим столом, накрытым клетчатой потертой клеенкой. Мама разожгла самовар. Пили чай, ели бабушкины пироги – с яблоками и творогом. Я, трехлетняя, восседала на высоком стуле и свободно дотягивалась до всего сама, цедила, как старушка, чай из блюдца. Берточку держала на руках бабушка, отламывала ей крошечные  кусочки пирога. Потом отец и мать пели дуэтом, почему-то не глядя друг на друга. Песни были еврейские, белорусские, старинные русские романсы. Некоторые я раньше никогда не слышала, но вот что удивительно:  проснувшись, могла повторить слова. Сидели на улице до сумерек. Наконец, все ушли в дом, кроме меня и мамы. Я вдруг стала взрослой, по возрасту такой же, как мама. Она подошла ко мне, нежно погладила по голове, коснулась щеки (я и сейчас, кажется, чувствую ее огрубевшую от стирки руку): «Бедненькая моя!» И добавила: «Живи, дочка!»

 

——

-…Больше я тех снов не видела. А недели через три перестала их ждать.

Что было со мной дальше? Обычное: я подчинилась опять течению жизни. И стала другой, хотя часто вспоминаю, как бы возвращаю для себя годы, когда у меня была тайна. Мужу я  так ничего и не рассказала. Правда,  теперь мне кажется: он сам догадался… пусть не обо всем, но о чем-то главном. Например, о цели моего ожидания. Знаете, я все чаще подмечаю: Валера  вдруг отвечает на вопрос, который я задала лишь мысленно. Или – смеясь – с полуслова  продолжает начатую мной фразу.

Как всегда, я не ждала от жизни ничего хорошего, но как-то сам по себе сложился счастливый послеперестроечный сюжет:  Юленька окончила в Москве знаменитый институт имени Баумана, влюбилась, скоропалительно, однако удачно вышла замуж за русского американца, потом и мы отправились вслед за ней в США, в Бостон.  Валере и здесь повезло – устраиваясь на работу, он на первом же интервью с улыбкой доказал своему будущему хозяину, что должен работать в его фирме.  Мне – с советским библиотечным образованием —  делать было нечего. Нехотя, почти по инерции, я организовала русскую воскресную школу. И знаете, это оказался прекрасный бизнес. Может быть, потому, что я делаю то, что мне самой стало интересным. Пригласила работать в школу скучающих, увы, никому не нужных здесь бывших вузовских профессоров и доцентов, режиссеров, артистов, художников. А преподаем мы не только русский язык и литературу, но также историю русской культуры, религии, живописи, правила этикета, многие, в том числе древние, языки. Организовали несколько школьных театров – для детей разных возрастов. Создали лабораторию чтеца, свои художественные мастерские. О нас пошла восторженная молва – по-моему, вполне справедливая…

Простите, я отвлеклась, говорю сейчас не о том.  Не о том, что вы от меня ждете и что по-настоящему волнует меня. Я так ведь и не поняла: ошиблась ли  тогда гадалка? Скорее всего – ошиблась я. Известно, у каждого на ладони есть линия жизни. Любая религия, иудаизм в том числе, поведают вам о предначертанности судьбы, о  не ясной нам самим — до самого конца, до последнего дыхания  — нашей миссии в этом мире. И одновременно — каждому дана свобода воли… Человек – что бы ни случилось — не может и не должен подводить окончательные итоги жизни. Знаете, недавно совсем я услышала перевод одного стихотворения поэта Гирша Глика, ставшего гимном   еврейских партизан. Две строчки меня поразили, точно обожгли: «Никогда не говори, что ты идешь в  последний путь». Языка идиш я, как и большинство российских евреев, не знаю, но вот же припомнила, словно из детства эхо донеслось: «глик» значит «счастье». Скажите, вам что-нибудь известно о судьбе автора?

 

—-

Я кивнул головой. А потом добавил, что поэт, избравший для себя такой многозначительный псевдоним, был узником Вильнюсского гетто,  затем -концентрационного лагеря в Эстонии. Он погиб при побеге – кажется, в августе сорок четвертого.                                                                                          

 

 

 

 

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий