ПО УЛИЦАМ ОСТАВЛЕННОЙ МОСКВЫ Из «Заметок к ненаписанным воспоминаниям»

 

«Где кончается документ, там я начинаю»
Юрий Тынянов

Дождь победы

Последний выпускной экзамен в школе — историю — мы сдавали 24 июня.
Настроение у всех было шальное. И у нас, отбывавших последние часы за партами школяров. И у старавшейся соблюдать торжественную строгость экзаменационной комиссии, возглавляемой директором школы, крепко сбитым мужичком с чубом и хитрым прищуром серых запорожских глаз.
В самом деле, какая там еще история, какие учебники, билеты, хронологические таблицы, когда подлинная история вот она — за окнами, и мы ее живые свидетели и уже поэтому как-никак соучастники!
Как раз на этот день, 24 июня 1945-го, назначен был на Красной площади Парад Победы.
Только наша учительница, совсем молоденькая, на вид сама школьница, не в силах была поддаться обуревавшему всех радостному возбуждению. Бледная, по-больничному коротко остриженная, она с нескрываемым страхом смотрела на каждого отвечавшего, будто непрестанно ожидая, что именно его ответ произведет какую-то непоправимую катастрофу.
Эта учительница пришла к нам в десятый всего полгода назад, похоже, только что из института. Годом раньше средние школы в стране разделили по половому признаку. Нас было в выпускном классе пятнадцать парней, не разбежавшихся на всякий случай (кто знает, сколько еще война протянется) по всевозможным подготовительным курсам сулящих броню технических вузов. Учительница — от неопытности, должно быть, духовной и женской, — не сумела угадать в нас мальчишек, начинающих чувствовать себя мужчинами, желающих и страшащихся этого, поверила нашему часто вызывающему поведению и вызывающим речам, дурацким шуткам, перемигиваниям, ухмылкам — поверила, и вместо того, чтобы подружиться с нами, отгородилась от нас страхом. Так, со страхом в глазах, она объясняла новый материал, спрашивала уроки, проводила консультации перед экзаменами, сидела за экзаменационным столом. И лишь когда последний из нас пятнадцати (это был самый маленький в классе и заключающий список по алфавиту, рыжий, как огонь, Саша Яшин), ответил на вопросы билета и директор, тряхнув чубом, торжественно поздравил нас с получением законченного среднего образования, она поднялась с места, едва не впервые улыбнулась, сказала: «Спасибо, мальчики!» — и заплакала.
А час спустя мы — и учительница с нами — каким-то образом, не помню уже каким, очутились в колонне демонстрантов и, под командные крики распорядителей, то пробегая сотню, другую шагов, то останавливаясь, чего-то ожидая, пропуская кого-то вперед, чтобы потом, опять пускаясь бегом, обогнать кого-то, что-то возбужденно крича, подхватывая кем-то начатые или долетавшие откуда-то песни, продвинулись до Ильинских ворот — здесь, у памятника гренадерам, некогда павшим под Плевной, надо было дожидаться окончания военного парада.
Демонстранты, сходившиеся колоннами с разных сторон, с веселой терпеливостью горланили песни, плясали, расчистив кружок, под гармошку, орали «ура!», вторя оглушительному реву громкоговорителей, качали затесавшихся в толпу людей в военной форме, взбирались на чугунную ограду бульвара, стараясь сквозь просветы улиц разглядеть там, вдалеке, хоть какой-нибудь кусочек парадного действа…
Теперь, смотря старые кадры кинохроники, запечатлевшие этот день, я вижу на экране чеканящие шаг по брусчатке Красной площади сводные полки фронтов, вижу, как напротив трибуны возглавляющие каждый полк особые группы знаменосцев круто — левое плечо вперед — поворачивают направо, чтобы на подступах к мавзолею швырнуть штандарты поверженной немецкой армии под ноги генералиссимусу, как стоящий на трибуне старый человек с хмурым лицом и тяжелыми стариковскими плечами трудно и словно бы неохотно поднимает руку к козырьку низко нахлабученной на лоб фуражки…
Старая кинохроника, запечатлевшая Парад Победы, не показывает, что было дальше.
А дальше был ливень.
Будто небо из конца в конец одним махом разверзлось над Москвой, и вся масса скопившейся в хлябях небесных воды рухнула на землю.
Демонстрацию трудящихся отменили.
Трудящиеся, в одну минуту промокнув до костей, бросились по домам.
Было необыкновенно весело. Я не замечал, что белая праздничная рубашка, специально к экзаменам перешитая из маминой батистовой кофты, облепила мое тело, не думал об отцовых ботинках, в последние год-два вдруг ставших мне впору, вода, хлеставшая в лицо, струящаяся по телу как если бы на мне ничего и надето не было, радовала и возбуждала меня. Будто подгоняемые бодрящей живительной силой мы почти бегом мчались по быстро пустеющей улице, хохотали, выкрикивали что-то, прыгали во встречные лужи, стараясь обрызгать друг друга, — и наша учительница с нами. Она сбросила надетые на экзамен туфли-лодочки, не стесняясь нас, соблазнительно задрала юбку, отстегнула чулки, и бежала босая, и тоже кричала, и прыгала в лужи, и, кажется, плакала, но под дождем не разглядеть.
А дождь лил и лил, и шумно колотил струями землю, словно хотел отмыть ее от годами накопленной тяготы, грязи, тревоги, очистить для готовой неминуемо наступить новой жизни, для нового времени и новых надежд.

Первая зима
Памяти Шуриного Шуры

Первая послевоенная зима была как бы перевальной. Война перерезала пространство жизни, и теперь, когда она окончилась, люди, одолевая этот перевал, оглядывали открывающуюся перед их взором новую территорию, делали по ней первые шаги.
Вот и Сталин, явив себя той зимой народу, подводил общие итоги войны, намечал самые общие задачи послевоенного развития. Послушать его, получалось, что всё в эти только что минувшие тяжкие годы шло по проницательно обдуманному плану, что не кровью людской, а мудростью партии и государства была удобрена земля, на которой вызрела победа.
Многие из тех, кто в тот вечер прижимал ухо к черной бумажной тарелке радиорепродуктора, с горечью обиды заметили, что вождь и учитель, впервые после войны встретившись со своим народом, и слова не нашел, чтобы вспомнить о понесенных жертвах, — замета болящим рубцом легла на израненное потерями сердце.
Я бы из нашего сегодня не взялся умозрительно размышлять об этом, задним умом мы все сильны, но про обиду, о которой в ту пору и намекнуть-то было опасно, я впервые услышал минуту-другую спустя после того, как Сталин окончил свою не слишком внятную из-за глуховатости голоса и сильного акцента речь, а из репродуктора, перекрывая овацию, грозящую стать вечной, грянули оглушительные звуки победного марша.
Сидя у нас в тот вечер, вместе с нами слушала речь старая мамина приятельница Александра Васильевна, ярая общественница двадцатых годов, с которой мама в то исполненное энтузиазма время дружно основывала какие-то трудовые профилактории, имевшие целью перевоплотить падшие создания — воровок и проституток — в деятельных гражданок Страны Советов. Мама именовала приятельницу Шурой с чаеразвески, в отличие от другой Шуры, и тоже Александры Васильевны, жены папиного двоюродного брата. (С малолетства помню эту мамину Шуру, маленькую, тощую, по-цыгански смуглую, точно прокопченную, помню ее грубый прокуренный голос, громкий смех, шутливые тумаки, которыми она меня награждала, пытаясь перебороть мою, с детства, сутулость: «Стой прямо, ходи браво». Годами собирался спросить у мамы, так и не собрался, что это за «чаеразвеска» такая.) У Шуры с чаеразвески был сын, тоже Шура, которого она растила без отца. Мама говорила по секрету, что отцом был, кажется, какой-то видный советский деятель, может быть, даже член правительства (позже сгинул, наверно, на островах архипелага, если не расстреляли). Шурин Шура в первые же дни войны ушел на фронт, хотя носил очки и мог не идти («Да как не пойти, он ведь у меня коммунист», — говорила Шура-мать), и тогда же, в первые дни, был убит. Шура с чаеразвески, черная, как галка, сидела, склонив голову, возле репродуктора, дымила толстой, в палец, самокруткой. Когда в репродукторе победной артиллерией загрохотали финальные аплодисменты, она крепко затянулась напоследок, ткнула окурок в пепельницу, хрипло отметила: «Погибших не помянул». И добавила с укором: «Пока воевали, слава павшим героям. А теперь — не счел». Все промолчали…
Сталин говорил о победах. И даже не о Берлине и Праге. О победах не просто исторических, но вселенски-исторических. В которых незыблемо бронзовела вечность. Советский Союз с коммунистами во главе — самая лучшая, самая жизнеспособная форма государства и общества. Вот главная историческая победа, главный исторический итог минувшей войны.
(Многие из тех, кто слышал эту речь — мыслимо ли было подумать! — доживут до распада государства, которое именовалось Советским Союзом, до распада общества, которое в Советском Союзе именовалось социалистическим, до пьяных дней, когда члены самой победоносной партии будут с партийной лихостью сжигать выношенные на груди партийные книжечки, а немногим стойким, не покинувшим ее сильно поредевших рядов, останется утверждать свои идеалы возложением по табельным дням казенных красных гвоздик к основанию гробницы, от которой новые правители не чают, но пока всё не найдут способа избавиться.)
Бедный Шурин Шура!..

Безбожный

В тот промозглый февральский день 1946 года Сталин выступал перед избирателями. Со времени предыдущих выборов прошло восемь лет. Предыдущие, в нарицательном тридцать седьмом, были первыми, когда, по велению новоиспеченной конституции, обозначенной как сталинская, население страны было допущено к избирательным урнам. Теперь, после затянувшегося перерыва, объявленного войной, велено было вновь по заранее намеченной разверстке (столько-то рабочих, столько-то колхозников, мужчин, женщин, комсомольцев, столько-то с высшим образованием и со средним столько-то), как из нарезанных кусочков картинку в детской игре, составить картинку советского парламента.
Для работы среди населения на избирательные участки направляли агитаторов. Я тоже в числе многих других студентов был удостоен доверия разъяснять народу политику партии и правительства.
Избирательный участок нашему институту достался тяжелый — целый городок старых барачных или приспособленных под бараки строений в Безбожном переулке.
«В Безбожном переулке хиреет мой талант», — позже напишет и споет Булат Окуджава. Он после долгих мытарств получит завидную по тем временам квартиру в писательском доме, воздвигнутом в шестидесятые или в семидесятые годы на том самом месте, где прежде стояли бараки.
В перестроечное время переулку вернут давнее имя — Протопоповский. Не уверен, что это прибавило месту божественного духа. Тем более, что не угодившее советским властям «религиозное» название было произведено не от духовного сана, а от фамилии какого-то почитаемого домовладельца.
В бараках обитали десятки семей, теснившихся в маленьких, по большей части, плохо приспособленных для нормальной человеческой жизни клетушках. Коридоры были завешаны корытами, тазами, заставлены ящиками с убогим барахлом, колченогими стульями и тумбочками, всем тем, что никак уже не годилось для употребления, но по бедности рука не поднималась выбросить. Центром наших пропагандистских трудов становилась, как правило, общая кухня. Здесь сохло белье, пахло паром, кислыми щами — опорным блюдом бедняцкого меню, табачным дымом, помоями. Женщины стирали, согнувшись над тазами и корытами, толклись, задевали друг друга локтями, у плиты, мешали что-то половниками в закопченных кастрюлях, ругались между собой, ругали некстати подвернувшихся под руку детей, соседей по дому, мироустройство. Сообщать им, что они живут в самом совершенном государстве и обществе, не позволяла совесть: я предлагал им какую-нибудь интересную новость, политическую или из области науки и техники, прикнопливал к двери, ведущей на черный ход, принесенный мною очередной призывный плакатик и, извлекши из кармана блокнот и карандаш, спрашивал о назревших бытовых нуждах. Я знал, что нужды эти не будут удовлетворены, и женщины знали, — тем не менее, все обычно возбуждались, начинали кричать, перебивать одна другую, иногда даже оттирали одна другую от меня плечом, будто, как в известной евангельской купальне, исцеление ждет лишь того, кто сумеет раньше остальных войти в воду. Никто не верил, все просили, — поистине надежда умирает последней.
Те, кто посылал нас в эти мглистые кухни, тоже заранее знали, что ничего не сделают для несчастного населения барачного городка; впрочем, и у них, точь-в-точь, как у невинных агитаторов, не имелось ни возможностей, ни средств сделать что-либо. В конечном счете, вся так называемая агитработа имела целью принудить доставшихся тебе избирателей в день голосования как можно раньше опустить бюллетени в урны. Именно по этому показателю городские и районные власти судили о деятельности избирательных комиссий; участки соревновались между собой.
«Не пойду голосовать! На, гляди!..» — горланила Лена, самая беспокойная моя избирательница. Она раздвигала полы нечистого байкового халата и выставляла вперед ногу в коротком, обрезанном, как опорки, валенке. «Вся моя обувка, и та дырявая! — горланила Лена и еще больше раздвигала халат и выставляла ногу. — Другую обувку советская власть не дала!..» Нога у Лены была красивая, будто точеная. Я смущался, но был не в силах отвести взгляд. И сама Лена была бы красивая, если бы не тягостная бледность лица, бледность ростка, живущего в темноте, если бы не припухшие глаза, не запах только что выпитой водки. «Посодют тебя, Ленка! — деловито обещали женщины. — Непременно посодют!..». «Расстреляют!» — добавляла меру наказания старуха Прохорова, неотлучно стоявшая у дальней плиты в углу и шаркавшая половником по дну кастрюли. В тяжелом дворницком фартуке, она точно какое-то ведьмовское зелье варила. «Вот и хорошо, растреляют, — дерзила Лена. — Ребят — в детский дом. Оденут-обуют. Сыты будут».
«Я б ее, контру, на фронте в момент расстрелял, — избиратель Агеев мечтательно улыбался, показывая едва вылезавшие из десен мелкие желтые зубы. — Шлёп, и нету». Агеев стоял на пороге кухни с зеленым эмалированным чайником в руке. По дому ходил он в поношенном военном обмундировании, даже с медалями какими-то, но босой. «Смотри, стрелок! — повернулась к нему Лена. — Самопал-то в штанах, небось, заржавел совсем!..» Женщины засмеялись. Агеев выругался и, шлепая босыми ногами, побрел куда-то в конец коридора к своему логову.
Перед самыми выборами я выклянчил в профкоме института талон на парусиновые туфли и принес Лене. Почти всю комнату занимала кровать, покрытая красным стеганым одеялом. На кровати, забравшись с ногами, сидело двое или трое (не помню уже) ребятишек. Они испуганно, будто ожидая чего-то, смотрели то на меня, то на Лену. Лена была весела, и в комнате крепко пахло водкой. «Ох, ты! Ну, удружил! — Лена поцеловала талон и сунула в карман халата. — Как думаешь, пойдут? — Она раздвинула полы и далеко, так, что стало видно выше колена, показала ногу. — Не боись! Я в таких теперь первая голосовать приду. А вечером в ДК, на танцы…» Я так и не понял, в самом деле радуется она, хоть немного, или смеется надо мной.
Голосовать Лена не пришла. И я, обязанный по суровым правилам агитработы тех лет пребывать на участке, пока не проголосуют все мои избиратели, тщетно ждал ее почти до полуночи. Время от времени председатель комиссии посылал меня к ней на квартиру, но дома ее тоже не было. Может быть, перепутала на радостях и уже с утра отправилась танцевать в дом культуры. Женщины на кухне жалели меня и ругали Лену. «Я говорил, расстрелять ее, курву! И никаких хлопот», — улыбался Агеев, обнажая десны.
Около полуночи председатель комиссии, нимало не задумавшись, поставил в списке возле Лениной фамилии крестик, сложил бюллетень и бросил его в урну. «Их, дураков, жди! Я уже в шесть доложил наверх: явка девяносто девять и девять»…
(Нынешнему читателю, не искушенному в советских выборных игрищах, напомню: в каждом бюллетене стояло одно-единственное имя кандидата, обреченного быть избранным.)

Братская могила

В феврале 1946-го, выступая на собрании избирателей, Сталин, по существу, в последний раз говорил вслух перед народом.
В 1952-м взберется еще раз на трибуну за стенами последнего при его жизни партийного съезда, проговорит что-то не слишком вразумительное о борьбе за мир (к войне готовясь) — коротенькое, два десятка строк (на что-нибудь большее, похоже, сил уже не хватало, какой-то механизм внутри не срабатывал). Выступление начнут, понятно, изучать, цитировать, воспевать на все лады, но ни малейшего интереса оно ни у кого не вызовет.
Тремя годами раньше, 1949-м, страна и мир (как тогда говорилось) отмечали семидесятилетие вождя. Торжественное заседание проходило в Большом театре. Телевизоров у нас еще не было: заседание показывали позже, в кинохронике. Вождь сидел за столом президиума мрачный и заметно недовольный. Славословили, славословили, вставали, рукоплескали, подсадные «представители трудящихся» выкрикивали из зала заготовленные лозунги, все снова вставали, рукоплескали, славословили — ждали: что сам в ответ скажет. Он — ни слова: глядел перед собой, неулыбчиво, с сердитым лицом, даже «спасибо» не вымолвил. Передавали слухи: болен, устал, какие-то особые соображения. Позже наш мистический философ объяснит: именно в эти дни темные силы, с которыми связан был вождь, перестали питать его энергией, открыли ему скорый конец его царствования и самой жизни его. В газетах изо дня в день печатали так называемый «Поток приветствий» — несколько колонок наименований организаций, пославших поздравления вождю и учителю. Печатали безответно, до того мартовского дня 1953-го, когда этот поток сменился «Потоком соболезнований», несравнимо менее полноводным, вскорости, по мановению руководящей руки, и вовсе иссякшим…
В речи 1946 года на собрании избирателей Сталин о литературе, о культуре, вообще об идеологической политике не говорил.
Иные в ту первую послевоенную, перевальную зиму 1946-го усматривали в этом добрый знак, еще предавались иллюзии, что теперь, под лучами великой победы, жизнь в стране изменится, что ужасы предыдущих десятилетий позади, что дышать будет свободнее (о существовании таких иллюзий нередко читаем у мемуаристов старшего поколения).
Но Сталин по-своему хорошо знал российскую историю, помнил, как 1812-й год, аукнувшись победами, откликнулся декабрем 1825-го, как, отвечая на европейские события 1848-го, Николай Первый «подмораживал» Россию (есть свидетельства, что вслед за последовательным возвеличением сперва Петра Первого, потом Ивана Грозного вождь под конец жизни собирался золотить монумент Николая).
Еще не отгремели победные торжества, а кремлевские металлурги уже отливали бронированные листы — отгородиться вместе с порабощенными европейскими странами от прочего мира. На исходе зимы 1946-го Черчилль (первый, кажется) скажет о железном занавесе, опустившемся над Европой от Штеттина на Балтике до Триеста на Адриатике. (А в Нюрнберге еще полным ходом — процесс: советские представители вместе с вчерашними союзниками, ныне уже противниками, судят вчерашних общих противников, позавчерашних — в 1939-41-м — наших союзников.) И мало кто ведал, что тотчас после недавней лихой войны, наименованной отечественной, с ее сталинскими ударами на всех фронтах обдумывались в верховных кабинетах планы войны внутриотечественной — сталинские удары на всех направлениях духовной жизни. Чтобы искоренить из будущего мироустройства всякую мысль, всякий замысел, помысел, неугодные властителю и присным его, взявшимся по своему разумению перестраивать мир, в котором нам довелось обитать. Чтобы искоренить живое в умах и душах подданных, как недавно залпами катюш выжигали оборону врага.
В те послевоенные годы наступление на сознание, на духовную жизнь подданных, на свободу мысли, и до того со всех сторон стиснутую заборами и преградами, покатилось широким фронтом. Такого наступления родные партия и правительство не предпринимали ни до, ни после. За пять лет моей студенческой жизни появились руководящие постановления о литературе, о театре, о кино, о музыке, боролись с низкопоклонством перед Западом («иностранцами-засранцами», как, по записи Константина Симонова, мудро определил товарищ Сталин), с космополитизмом, с псевдонимами (евреев-писателей), прошли так называемые «дискуссии», имевшие целью назначить в той или иной науке единственную и неоспоримую точку зрения, которая «всесильна, потому что она верна» (философский аргумент, предложенный Лениным), и, назначая оную, уничтожить, подчас и физически, всех, в чьей голове посмело шевелиться что-нибудь иное (дискуссии были организованы по проблемам биологии, философии, медицины). Добавим, что каждое такое начинание, как первый камень, вызвавший каменпад, волокло за собой другие камни, попадавшиеся по дороге, каменная масса катилась с горы, заполняя воздух грохотом, взметая пыль, разбрасывая обломки. Постановления, руководящие выступления, редакционные передовые рождали и плодили новые статьи, рецензии, отклики, проработки, персональные дела, прямые репрессии. (Специально «под постановления» была создана зубодробительная газета «Культура и жизнь», окрещенная — на ушко — братской могилой.)

Квисисана

Той зимой 1946-го я впервые попал в Ленинград: отец поехал по служебным делам и взял меня с собой. С чувством почти религиозным бродил я целыми днями по мрачным зимним улицам еще неухоженного после недавних военных будней города. Мысли о только что пережитой городом блокаде (представленный на какой-то выставке кусочек-паек блокадного хлеба, похожий на темный глиняный черепок, кадр кинохроники: девочка тащит на салазках труп умершей матери) перемешивались в моих впечатлениях в единый состав с встречаемыми на каждом шагу дорогими сердцу следами российской культуры — чудилось, вот сейчас Пушкин легким летящим шагом пройдет мне навстречу.

В Эрмитаже еще шла развеска картин, но уже пускали посетителей. В залах было холодно. Люди стояли перед полотнами в пальто и телогрейках, повязанные платками, в валенках. На Невском в переполненном кинотеатре «Баррикады» показывали невинный американский фильм «Серенада солнечной долины». Для зрителей, измученных лишениями и всего более в жизни страшащихся потерять продуктовые карточки, лента была окном в другую, несбыточную, сказочную жизнь.
Приятель отца, старый питерский врач, пригласил нас в знаменитый ресторан «Квисисана» (позже здесь разместится кафе «Норд», еще позже переименованное в «Север»). В блокадные годы в ресторане была столовая: давали по талонам тот черный черепок хлеба, который я видел на выставке. Пока не отменили карточки, в ресторане можно было по коммерческой цене получить чашку бульона с пирожком.
Мы устроились за столиком, красиво освещенным лампой под оранжевым абажуром. «Когда-то я встречал здесь Блока», — сказал приятель отца. Это был высокий костлявый старик с темным, исчерченным глубокими морщинами лицом, будто вырезанным из старого, сухого дерева. В гардеробе он снял видавшую виды шапку-ушанку и взамен водрузил на лысую голову черный бархатный берет — это придало его облику что-то не соответствующее времени и таинственное. Пока мы, стараясь не торопиться, понемногу откусывали от пирожка и зачерпывали серебряной ложкой прозрачный бульон, старик убеждал меня отставить все остальные занятия и взяться за изучение языков. После войны мир неимоверно расширился, говорил он, волей или неволей окно в Европу снова распахнулось, и так широко, что его уже не затворить: начинается эра широкого общения с иными цивилизованными народами. Голос у старика был громкий, не подчинялся ему. Отец беспокойно поглядывал по сторонам. Впрочем, народу в зале было мало. Приятель отца, как выяснилось, в молодости учился не только на медицинском, но и на филологическом факультете, знал едва ли не пять или шесть языков.
(Через месяц-другой после нашей встречи, убежденный в начавшейся «эре общения», он разговорится на улице с английским морским офицером. Едва собеседники расстанутся весьма довольные друг другом, старика заберут прямо на улице, не утруждая необходимостью зайти домой. Посадить — не посадят, кто их там поймет, почему, может быть, вправду сочтут юродивым, но из Ленинграда вышлют. Старик вскоре умрет где-то в глуши, нищим приживалом у нищих родственников…)
Собираясь в обратную дорогу, мы с отцом купили, опять же в коммерческом магазине, двести граммов вареной колбасы и белую французскую булку (несколько лет спустя в пылу борьбы с иностранщиной ее назовут «городской»). Бумажный пакет с покупками положили на стол в гостиничном номере «Европейской», а сами отправились еще раз напоследок пройтись по Невскому. Когда мы возвратились в гостиницу и отец, перешагнув порог, щелкнул выключателем, раздался шум и топот, — пакета на столе не оказалось: обрывки оберточной бумаги лежали в углу комнаты у крысиной дыры. Пришлось ограничиться в дороге духовной пищей.
На вокзале по цене совсем не коммерческой я купил свежий номер журнала «Звезда» и, кажется, именно тогда узнал поэта Вадима Шефнера. Утром, выйдя уже в Москве из душного вагона, я вдыхал напоенный влагой февральский воздух, чирикал радостно: «Но не знает весна, что она и взаправду весна»…

Домашние заготовки

Частное и общее

Надежды на послевоенную весну окончательно развеятся через несколько месяцев, летом сорок шестого.
«Первой ласточкой» долгой трескучей зимы станет постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград».
Имена Ахматовой и Зощенко уже были к этому времени не пустой для моего сердца звук, не абстракция, не вообще «писатели». И Ахматова, и Зощенко, каждый по-своему, уже вросли в мою память и воображение, вошли в мой состав, сделались частью меня.
Ахматова для меня с младенчества моего была сопричислена к маме. Мама пристрастно относилась к поэтам, которых объединят потом в границах Серебряного века: дорогая (дореволюционная, прибавлю), счастливая мамина юность. И юность самих поэтов: мама всего на три года младше Ахматовой. Среди этих поэтов, которых она любила, но о которых знала и судила весьма поверхностно, Ахматова была, без сомнения, всех ближе, господствовала. В маминой голове с курсистских, студенческих лет не прекращалось круговращение любимых ею — самых известных, что всегда на слуху — ахматовских строк, иной раз, кстати, а то и некстати выпархивавших и произнесимых вслух. Строки эти мама произносила с особенным задорным выражением, точно побивала нас ими, точно сама их написала или сообщала нечто ей одной доверенное. Про сероглазого короля, про устрицы, которые свежо и остро пахли морем, про желтые фонари в черном саду… Или: «Улыбнулся спокойно и жутко // И сказал мне: »Не стой на ветру»» (Ахматова бы ее растерзала!). Имелся у нас в доме и портрет Ахматовой — то ли переснятый с рисунка Анненкова, то ли знаменитая наппельбаумовская фотография, но тоже что-то очень известное, из молодых ахматовских, маминых лет, черно-белое и в профиль — всю мою долгую жизнь Ахматова для меня такой и останется (Модильяни и Альтман, увиденные позже, лишь укрепят впечатление).
А Зощенко — это уже мое. Вспоминаю дачу в подмосковном поселке за три года до войны. Эти особенные сосны в медной чешуе с их солнечно-смолистым запахом и также еще не утратившие аромата смолы и древесной свежести срубы домов, тех самых, что «по Казанке», двухэтажных, с террасой внизу и балконом наверху, расположившихся в глубине обширных участков, засыпанных прошлогодней хвоей и хрусткими круглыми шишками. В таком поселке, недавно построенным для сотрудников какого-то наркомата, мы и сняли в одной из дач комнату с балконом на втором этаже.
Соседский упитанный мальчик, нареченный исполненными энтузиазма родителями гордым революционным именем Октябрь, которого все, в том числе и родители, называли Котиком, в первый же день, едва я освоился, сказал мне тихо: «У этого Леньки, который тебя положил, зимой отца забрали». Я понятливо кивнул. Ленька, коренастый, с коротко остриженной под машинку головой, при знакомстве тотчас предложил мне бороться: я не успел изготовиться, уже лежал, прижатый лопатками к устилавшей землю колкой хвое. Выше его на голову, да и пошире, наверно, я никак не ожидал в нем такой силы и еще более напора. Котик помолчал и прибавил: «А дачу пока не отняли». Помолчал и прибавил: «У Кабачниковых дача тоже два года заколочена. Так никто и не живет». Вполне понятный разговор для подростков второй половины тридцатых.
Оттого, что родители работали в одной системе, как тогда говорилось, и оттого, что заселяли дачи примерно в одно время, мальчики и девочки в поселке все знали друг друга и проводили время вместе. И как-то так там повелось, что по вечерам часто собирались у кого-нибудь на просторной нижней террасе и устраивали «концерты»: пели, декламировали, играли небольшие сценки, именовавшиеся «скетчами», танцевали, строили гимнастические «пирамиды» — тоже увлечение времени. Взрослые охотно соглашались быть зрителями на этих представлениях: всё же способ коротать вечера в не оснащенном «голубыми экранами» веке…
Скоро обозначилось и мое место в этом подростковом сообществе: я читал с эстрады Зощенко. Книжка его рассказов в синем переплете уже несколько лет была моим неизменным спутником. Одна из тех нескольких книжек, в которые я едва не всякий день испытывал потребность заглянуть. «Аристократку», «Баню», «Монтера» я знал наизусть. Или почти наизусть. Конечно, я не понимал всего, что хотел сказать своими рассказами писатель. Но многое, как мне представляется даже сегодня, всё-таки понимал. И то, что понимал, старался передать слушателям. Наверно, успеху моих выступлений способствовал мой возраст. В самом деле, весьма смешно и мило, когда подросток с пухловатыми детскими щеками и детской челкой над бровями произносит за кавалера, осатаневшего от аппетита дорвавшейся до пирожных дамы: «Натощак — не много ли? Может вытошнить… Ложи, говорю, взад!» Или капризно — за оперного солиста: «Я в темноте петь тенором отказываюсь». Но всё же, главную причину успеха я отношу на счет автора текста. Потому что текст Зощенко, даже в моем чтении, открывал слушателям, сознавали они это или нет, их жизнь во всей ее пародийности, отчаянии, печали, тоске. Как бы там ни было, вскоре я стал неотъемлемой принадлежностью дачных концертов и, соответственно, выучивал всё новые и новые тексты Зощенко. Учил я их, конечно, не в совершенной точности, читая, порол отсебятину, — теперь, зная цену каждого зощенковского слова, со стыдом признаюсь в этом, и всё же прощаю себе легкомыслие и неведение подростка. Рассказы схватывались памятью замечательно легко, будто не я старался их запомнить, а они сами в меня входили — не только сочетаниями слов, но определенным настроением души, своего рода мировидением.
(Годы спустя, часто и поныне, прежде чем устроиться за письменным столом, я открываю наугад книгу Зощенко, читаю страницу-другую: не потому, что решаюсь или умею подражать ему, — как глоток живой воды.)
Сейчас приходится встречать суждение, что имена Ахматовой и Зощенко, в общем-то, были случайно избраны для нанесения первого удара: могли быть и другие имена. Кремлевскому горцу важно было разрешиться самим постановлением, заклеймить с его помощью «безыдейность» и «аполитичность» во всех областях жизни, вставить в рот подданным удила покрепче, потуже натянуть поводья. Смысл в такого рода суждении, конечно, есть: узда здесь дороже лошади. Не Ахматова, не Зощенко — нашли бы кого-нибудь другого. И всё же не случайно, наверно, выхвачены были острым недобрым взглядом хищника на карте отечественной литературы именно эти два островка, упрямо отстаивавших себя, не позволявших себя завоевать, поработить ложью, пошлостью, подлостью, угодничеством, которые повсеместно хозяйничали в тогдашней литературе. И еще: в поношениях, обрушившихся на головы этих двух избранных, в словах хулы, в интонации чувствовалось и нечто личное — с самого верха идущая личная неприязнь.
Исследователи называют разные причины, вызвавшие высочайший гнев.
Об Ахматовой чаще всего говорят, что ей не был прощен порыв, с которым встал зал при ее появлении на сцене послевоенного вечера поэзии: «Кто организовал вставание?» Вождь был убежден, что народные порывы — вставания — организуются свыше, и притом принадлежат только ему. (Ахматова вместо того, чтобы порадоваться вставанию, измученной, привычно-чуткой к опасности душой тотчас почувствовала непоправимость произошедшего в зале.) Но не вставание, конечно, тут причиной (хотя, наверно, и вызвало ревнивое раздражение): вся в совокупности личность Ахматовой и поэзия ее были нестерпимо чужды «вдохновителю и организатору всех наших побед». Стихи Ахматовой в эти годы печаталась не слишком часто и не слишком приметно, да и в вину ей партийные литературоведы вменяли строки, десятилетиями раньше вышедшие из-под ее пера.
Зощенко тоже, кажется, предполагал, что ему не простили оплошность: в одном из рассказов появляется не названный по имени неприятный человек с усами. Но достаточно перелистать «Перед восходом солнца», чтобы не искать более никаких причин высочайшего неприятия. Всё в этом создании — каждое слово, каждая мысль, строй речи, чувство пишущего, сама необычайность, неординафность написанного — всё должно было вызвать ненависть Сталина.

Безыдейность через Ы

По моей тогдашней недостаточной грамотности (если ценить полной мерой, и нынче недалеко ушел), а также потому, наверно, что прежде почти не встречал, или не замечал, и, без сомнения, не употреблял этого слова, в постановлении резануло мне глаза слово, в нем господствовавшее, — «безыдейность». Резануло тем, что через Ы написано — «безЫдейность». Я наивно полагал, что надо через И. Признаться, я и сегодня не уверен, что законодатели нынешней русской грамотности правы с этим Ы: «безЫдейный», «безЫскусный», «безЫнтересный». Владимир Иванович Даль осторжничает: «без(ы)ъискусный». Причем только во главе гнезда, в тексте же вовсе без Ы — «безъискусный». «Безыдейности» у Даля вовсе нет. Это так, небольшое отступление. Суть же в том, что написанную по правилам «безЫдейность» (ставшую после постановления одним из главных слов эпохи) я при первом же осознанном знакомстве воспринял умом и чувством как что-то грубое, напористое, опасное. За критикой такой «безЫдейности» стояло утверждение Ыдеи (Ынтереса, Ыскусства) — почему-то познабливает. Бррр!..
(Виктор Клемперер в своей поразительной — поражающей! — книге «LTI. Язык Третьего рейха» пишет о языке тоталитарной системы: «Нацизм въедался в кровь и плоть масс через отдельные словечки, обороты речи, конструкции предложений, вдалбливаемые в толпу миллионными повторениями и поглощаемые ею механически и бессознательно… Но язык не только творит и мыслит за меня, он управляет также моими чувствами, он руководит всей моей душевной субстанцией, и тем сильнее, чем покорнее и бессознательнее я ему отдаюсь».)
Я пять лет отучился на литературном отделении редакционно-издательского факультета. В курсе отечественной литературы Достоевский («архискверный», по глубокому ленинскому обозначению) у нас отсутствовал. В билетах для государственного экзамена автору «Братьев Карамазовых» был отдан единственный вопрос: «Статья тов. В.В.Ермилова об ошибках в мировоззрении Достоевского» (что-то вроде). Ермилов этот — деятельный присяжный критик и литературовед, теперь позабытый (если что помнят, то из предсмертного письма Маяковского: «Жаль с Ермиловым не доругался»). В нашем курсе русской литературы не назывались также имена Чаадаева, Аксаковых, Аполлона Григорьева, Даля, А.К.Толстого, Гаршина, Лескова. Про Тютчева и Фета бедные преподаватели бормотали невразумительное «кус-кус» («искусство для искусства»). Серебряный век оборачивался «черным десятилетием российской интеллигенции». Мандельштам был под запретом. Ахматова упоминалась походя, не как поэт, а как образец этой самой безыдейности через Ы — пошлости и аполитичности. Наша красивая преподавательница (я даже был в нее немного влюблен) изрекала скучно, глаза ее пустели: «монахиня и блудница» — и снова о чем-нибудь другом. О Пастернаке с институтской кафедры за пять лет никто не произнес ни слова. Новые его стихи заметно не появлялись. Вдруг нежданно был издан сборник пародий и эпиграмм уже умершего к тому времени Александра Архангельского; в сборнике о Пастернаке две строчки (переиначенная непристойная эпиграмма пушкинского времени): «Всё изменяется под нашим зодиаком, // Лишь Пастернак остался Пастернаком» — похоже, своего рода ключ для понимания отношения к нему свыше. О существовании Цветаевой (е поэта — вообще о ее существовании в этом мире) мало кто знал. Теперь трудно поверить, но тогда — хорошо, если из всех студентов нашего литературного отделения несколько человек о ней слышали. Стоит вспомнить всё, что произошло в советском отечестве с Мариной Ивановной и ее близкими после возвращения из эмиграции, из долгой — у нас — безвестности, чтобы не удивиться тому, что имя ее кануло в новую безвестность. Когда десять лет спустя, в 1956-м («оттепель»!), решились напечатать несколько стихотворений Цветаевой, предваривший текст предисловием Илья Эренбург написал (поневоле, конечно), что рассказывать о ее жизни еще не время. Годом позже холуйствующий критик Дымшиц предупреждал: «Цветаева — явление крошечное».

По улицам оставленной Москвы
О Марине Цветаевой — поэте и человеке — я узнал от сокурсницы Тани Т. Таня была несколькими годами меня старше, заметно (даже для меня самого) взрослее и столь же очевидно образованнее. Она хорошо знала поэзию и любила ее особенной прекрасной любовью истинного читателя, в котором полюбившееся стихотворение, строка, подчас единственное слово вызывают прилив ответного вдохновения, едва ли не равноценного вдохновению, воодушевлявшему их творца. Особенно хорошо и любовно обитала Таня в мире поэзии того самого Серебряного века, который в годы нашего учения оказался заведомо не в чести, тем более после публичной казни Ахматовой.
Таня была в каком-то родстве с писателем Виктором Ардовым, называла его «дядей Витей», это придавало веса ее литературным суждениям. Теперь, когда мы вдоволь наслышаны о постоянном московском прибежище Ахматовой в доме Ардовых на Ордынке, можно, наверно, яснее представить себе питательную среду пристрастий и познаний Тани, но и в студенческое наше время родство с Ардовым, с писателем, кое-что для нас значило. Виктор Ардов был к тому же известный писатель, его умело сделанные юмористические рассказы пользовались широким успехом. Недавно я прочитал, что после постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград» Ардова, как и некоторых других представителей жанра, почти перестали печатать — за компанию (или: в одной кампании) с Зощенко. Но и в эти годы опалы он всё же приходил к нам в институт, выступал на наших студенческих вечерах — читал свои смешные рассказы. (У него была внешность красивого ассирийца.)
Однажды мы с Таней шли вдвоем из института — до метро было по дороге. Зимний день быстро угасал. Темнело. На Садовой насыпало снега. Дворники сгребали его, протяжно шаркали лопатами. У Тани были прозрачные голубые глаза, нежный румянец на тонком, будто нарисованным пастелью лице. «Хочешь, прочту Ахматову?» — спросила Таня и, не дожидаясь моего ответа, прочитала стихотворение, не помню уже какое (мог бы придумать, не хочу). По тем временам это было доверие.
Впрочем, доверительность между нами возникла раньше, когда Таня, заведомо таясь, чтобы другие не видели, вдруг протянула мне в каком-то глухом тупике институтского коридора несколько сложенных тетрадкой листков. На листках ее красивым разборчивым почерком были переписаны некоторые стихотворения Агнивцева, прежде мне неведомого. «Один дома прочитаешь», — предупредила Таня. После, встречаясь на людях, мы загадочно переглядывались, как те самые два авгура, я произносил что-нибудь вроде: «Перед Софи он вертелся, как черт, // И, завертевшись, свалился за борт», для остальных непостижимое, Таня отвечала в лад: «Ах, лейтенант, рыбу ножом!..фи…» — мы смеялись, вызывая недоумение окружающих.
В тот быстро сгустившийся зимний вечер мы с Таней стояли у метро, в сумраке, за табачным киоском, где часто, не имея иного пристанища, прижимались друг к другу влюбленные (водку пили тогда в открытую, каждые двести-триста метров был прилавок — продавали в разлив). Дворники шаркали лопатами. Шуршали, высекая искры из проводов, штанги троллейбусов. На перекрестке перемигивались светофоры. Таня читала с заведомой невыразительностью (то есть с отсутствием привносимого от себя выражения), которая с особенной ясностью доносит до слушателя смысл и звучание стиха. (Так читают подлинные любители поэзии.)
«По улицам оставленной Москвы. // Поеду — я и побредете — вы. // И не один дорогою отстанет, // И первый гром на крышке гроба грянет…» Не знаю, не помню, что читала тогда Таня, друг мой любезный, в сумраке за табачным киоском — пишу пришедшие на память строки, которые могла прочитать, — чувствую, что здесь нужна мне, необходима поэтическая строка. «И ничего не надобно отныне // Новопреставленной болярие Марине»…
Можно, конечно, и другое что-нибудь подобрать, припомнить, но без строки стиха никак не передать испытанной в тот зимний вечер обжигающей встречи с поэзией…
Стыдно… Стыдно…
В молодую пору естественного и укореняемого свыше неведения, стыдно не было. Теперь стыдно.
Когда Таня у метро в полутьме за табачным киоском прочитала мне первые в моей жизни цветаевские строки, у истории за спиной была уже цветаевская Москва, та первая, где Памятник-Пушкину «с плечами в зарю или в метель», и цветаевская Прага, и Париж, и снова Москва, страшная, как застенок, и Елабуга… — а я знать ничего не знал, ведать не ведал. О Марине Цветаевой — не ведал.
Потом в моей жизни появятся близкие мне люди, которые и знали, и ведали. Встречусь с Лидией Либединской — она видела Цветаеву в конце крестного пути, перед отъездом из Москвы в Елабугу. Когда я на заснеженной темной Садовой впервые вобрал памятью имя Поэта, когда впервые впитывал слухом и душой цветаевские строки, Лида уже мучилась мыслью и совестью (пусть наивно, но прекрасно!) — была бы рядом с Цветаевой, не дала бы погибнуть. А я — не знал, не ведал.
Одно оправдание, оно же — обвинение: я был с большинством, в большинстве.

крючковисветлаев

Имя-знак

Сергей Ефимович Крючков преподавал нам морфологию русского языка и орфографию. Михаил Васильевич Светлаев — синтаксис, историческую грамматику и введение в языкознание.
Ныне эти имена порядком подзабыты. Но для школьника моего поколения они были по-своему знаковыми. Они являлись неотъемлемой частью затверженного за годы учения, как формула, парного имени Крючков и Светлаев. Имя это стояло на переплете основного школьного учебника русской грамматики и обычно употреблялось как целое — крючковисветлаев: «Посмотри у крючковаисветлаева». Упоминать название учебника надобности не было. Просто: «Крючковисветлаев, страница семьдесят три». Имя было сопоставимо с другим парным именем-знаком, кажется, самым долговечным в истории русской педагогики: Шапошников и Вяльцев — шапошниковивяльцев (алгебраический задачник). Это вообще из 19-го столетия, но я шапошниковаивяльцева еще тоже застал. (Можно, в порядке шутки, вспомнить в том же ряду бойляимариотта или ломоносоваилавуазье, но шутка шуткой, а типологически — как нечто укорененное со школьных лет в сознании и памяти — сопоставимо.)
Надо ли говорить, что, когда перед школьником, зазубривавшим для поступления в институт параграфы из крючковаисветлаева, вдруг, что называется, «живьем», представал этот самый Крючков, такое не могло не произвести впечатления. Впечатление тем более умножалось, даже возводилось в степень оттого, что среди институтских наставников вдруг оказывался и Светлаев. Обе части формулы-знака были налицо. В начальные годы учения Крючков и Светлаев, и впрямь, почти воедино (крючковисветлаев) едва не всякий день появлялись у нас в аудитории.
Михаил Васильевич Светлаев, кроме языкознания, читал синтаксис, историческую грамматику, Сергей Ефимович Крючков — соответственно, морфологию, орфографию.

Уровень грамотности

Сергей Ефимович с хитрецой в светлых холодноватых глазах прогуливался по аудитории, диктовал отрывки, насыщенные заковыристыми случаями употребления не и ни, слитного и раздельного написания, прописных и строчных букв и т.п., — все эти особой трудности диктанты, вышибавшие пот на лбу у недавних отличников и отличниц. Вчерашние школьные грамотеи, как с пятеркой, поздравляли лруг лруга с пятью ошибками (пятнадцать набрать тоже не диво).
Заметив наше отчаяние, Сергей Ефимович утешал насмешливо:
«Мой учитель, покойный Дмитрий Николаевич Ушаков, создатель «Толкового словаря», считал себя грамотным на семьдесят пять процентов. Я, пожалуй, — процентов на шестьдесят…»
Нам иного не оставалось, как дружно поинтересоваться:«А мы?»
Сергей Ефимович саркастически оглядывал нас и поводил кистью руки где-то на уровне колен…
Когда развернулась (организована была, конечно) травля книги академика В.В.Виноградова «Русский язык», Сергей Ефимович не пострашился выступить в ее защиту. Таких бесстрашных было по пальцам перечесть (на одной руке хватило бы пальцев).
Во время публичного «обсуждения» (осуждения) виноградовской монографии Сергею Ефимовичу слова не дали. Назавтра в отчете, опубликованном центральной газетой, я прочитал: «Преп. Крючков позволял себе с галерки кликушеские выкрики». Круто (если нынешним словцом обозначить). После такого выпада всего можно было ожидать. Я, помню, наивно обиделся за своего учителя: «Миллионы людей познают родной язык по его учебнику — и нате вам, это нарочито-презрительное: преп!..» То ли на следующий день, то ли двумя-тремя днями позже я сдавал Сергею Ефимовичу какой-то зачет или семинарскую работу. Мы были вдвоем в аудитории. Он сидел согнувшись — признак плохого настроения (студенты предупреждали один другого: печень прихватило — сегодня злой). Сергей Ефимович вдруг спросил (никаких доверительных отношений у нас до этого, да и после, не было): «Про кликушеские выкрики читали?» Я кивнул утвердительно. «Никаких выкриков не было. Просто не дали слова, и я им показал с верхотуры вот это…» В холодноватых глазах проблеснула улыбка. Он достал из портфеля газету «Правда», свернутую так, что видна была карикатура на первой полосе — тогдашний английский министр иностранных дел Бевин, стоящий на голове (как символ некой истины, перевернутой вверх ногами). Ух ты! Тут, глядишь, дело, и впрямь, преп’ом не обойдется. Но обошлось, слава Богу.
(Пройдет несколько лет. Вчера господствовавшие истины сменятся новыми, и новые, точь-в-точь как вчерашние, по отечественному обычаю, водружены будут вниз головой. Через несколько лет академик В.В.Виноградов будет поставлен во главе российской лингвистики и станет непогрешим, тогда как недавние критики его досыта нахлебаются самых беспощадных поношений. И академик Виноградов, возвращенный на Олимп, не удовольствуется тихим торжеством, но будет, кивая при этом на товарища Сталина, метать оттуда в былых противников громы и молнии, В своем путаном любительском сочинении по вопросам языкознания, объявленном, конечно же, гениальным, товарищ Сталин приравняет вчерашних властителей науки, сторонников в сталинское же время до небес вознесенного академика Марра, к вредителям, и академик Виноградов будет призывать советскую лингвистику вступить на путь, «на который всех нас направляет наш великий вождь и учитель И.В.Сталин».
Виктор Владимирович Виноградов — человек битый: несколько раз арестовывали и ссылали несколько раз. И в промежутках покоя не давали. Можно, без сомнения, его осуждать, но нетрудно и понять. Страх из души, из памяти уходит едва ли не последним. Тем более, что эпоха, опять же, действуя через страх, навязывает определенный тип поведения. В конце концов, многие из поверженных марристов, побуждаемые тем же страхом и типологией эпохи, начнут обращаться к самим себе и своим вчерашним сотоварищам с теми же заклинаниями, с какими будет поучать их от них натерпевшийся, а ныне восставший из пепла академик Виноградов. Печальней, что страх и в сравнительно вегетарианские, по обозначению Ахматовой, времена не покинет души академика, наоборот, навсегда осядет в ней тяжелым винным камнем. На процессе Синявского и Даниэля он выступит экспертом обвинения. Всегда державшийся с достоинством, несколько даже высокомерным, не побрезгует согласиться, не посмеет отказаться. Произведет стилистический анализ текстов и «докажет» антисоветский с точки зрения лингвистики характер сочинений подсудимых. Спустя годы Синявский в книге «В тени Гоголя» напишет: «Вот мы и встретились с Вами на узкой дорожке, уважаемый Виктор Владимирович, покойный учитель, профессор Московского университета. За Вашу, простите, сделанную в КГБ «стилистическую экспертизу», где Вы, вопреки обычаю, включили стиль в криминал, усмотрев в нем «скрытую форму политической диверсии», — даже следователь тогда подивился Вашей академической прыти, опережавшей события и запросы начальства…»
И не нашлось никого, кто посмел бы показать академику какого-нибудь Бевина, стоящего вниз головой…)

Опасные связи

Михаил Васильевич Светлаев был человеком сдержанным. Не то, что неприступен, но внутренне отдален. Всегда замечательно ровен, вежлив, внимателен, безукоризнен в каждом слове и движении, — и всегда некоторое расстояние («ничейная полоса») между ним и собеседником, некоторое расстояние, которое не преодолеешь и которое как бы не предполагало, что его должно преодолевать. Таким он мне казался. Или — вспоминается. Недавно попалась его фотография — широкая веселая улыбка, из тех, что освещает всё лицо. Наверно, без сомнения даже, и такой бывал — я не помню. Для меня, и не только, смею сказать — для большинства нашего времени студентов, Михаил Васильевич был по образу и подобию своему, что называется, чеховским интеллигентом — в понятии этом воплощался не только и не столько образ чеховского героя, сколько образ самого Чехова, каким он (в силу разнообразных причин) сформировался в сознании российского читателя.
Опять же смею предположить, что, по крайней мере, одной из причин приметной сдержанности Михаила Васильевича стало его родство с Булгаковым (он был женат на сестре писателя), прекрасное, конечно, родство, но в ту пору по-своему и опасное.
Положение Булгакова после смерти (а тогда и десяти лет не прошло, как умер) оказалось таким же, как при жизни: формально вроде бы опалы нет, а по сути подзапретен. В Художественном театре давали инсценированные Булгаковым «Мертвые души», там же шла его поразительная пьеса о Пушкине «Последние дни», в которой главный герой не появлялся на сцене, но всё действие было пронизано его присутствием (я был заядлым мхатовцем и видел эти спектакли несчетно), но о самом авторе, кроме того, что был таковой, мало кто говорил и слышал. Разве что поминали шедшие до войны в том же Художественном с перерывами и запретами «Дни Турбиных» и жевали обратившийся уже в легенду слух о бесконечных явных и тайных посещениях Сталиным (18 раз!) этого спектакля. А на лекции по истории советской литературы наша красивая преподавательница скучным голосом упоминала Ыдейно порочные сочинения Булгакова «Собачье сердце» и «Роковые яйца», которые никто из нас не читал (да и негде было прочитать), одной фразой туманно обозначала как бы до нелепости лишенное смысла, но при том всё же заведомо антисоветское содержание сочинений и, навсегда расставшись с Булгаковым, торопливо шагала дальше по курсу. «Мастер и Маргарита», «Белая гвардия», «Театральный роман», «Кабала святош» — всё оставалось неведомо и недоступно.
Впрочем, в ту пору, о которой пишу, имя Булгакова оказалось по-своему изъято из забвения, правда, как выразились бы нынче, со знаком минус. Причиной послужило явление в свет очередного тома собрания сочинений Сталина. Владыка не выпускал из цепких короткопалых рук и посмертную судьбу Мастера. В томе было опубликовано письмо Сталина писателю Билль-Белоцерковскому. Письмо давнее, еще двадцатых годов. Тогда, в двадцатые, Билль-Белоцерковский сочинял пропагандистские пьесы и ходил в популярных драматургах. Обжигаемый своей партийной нетерпимостью он отправил послание вождю, просил разобраться с «врагом» Булгаковым и ответить. Вождь вел с Мастером свою игру, карманный драмодел Билль-Белоцерковский его, надо полагать, вообще не интересовал, но, по ходу своей игры, Сталин «разобрался» — и ответил. «Бег» — попытка вызвать симпатию к антисоветской эмигрантщине, оправдать белогвардейское дело. «Багровый остров» — макулатура для буржуазного театра. «Дни Турбиных» — демонстрация всесокрушающей силы большевизма, хотя автор ни в какой мере «не повинен» в этой демонстрации. Письмо стало известно двумя десятилетиями позже, чем написано. Про умершего Булгакова мало кто вспоминал или смел вспоминать, Билль-Белоцерковский был заживо забыт, будто никогда и не бывало, но поскольку всякое изреченное слово вождя тут же становилось предметом неутомимых исследований, с кафедр и на газетно-журнальных листах тотчас забормотали эхом: «эмигрантщина», «белогвардейское», «макулатура», «всесокрушающая», хотя ни «эмигрантщина», ни «макулатура», ни «всесокрушающая» уже давно ни на одной сцене не шли и ни под какой обложкой не печатались. И наша красивая преподавательница получила возможность прибавить к убогим эпитетам, обозначавшим творчество Булгакова, еще несколько, взятых из арсенала товарища Сталина.
В нашем институте, курсом младше, учился Сергей Шиловский, пасынок Булгакова. О том, что пасынок, я узнал не сразу, многие же и вовсе не знали: разговорчивый Сергей не слишком охотно говорил о том, о чем должен был бы говорить всего более (впрочем, на многих в те годы сообщение о таковом родстве, скорее всего, не произвело бы большого впечатления).
Мы с Сергеем друзьями не были, но поддерживали добрые отношения; одно время ухаживали за двумя подругами. Несколько раз вчетвером или небольшой компанией собирались в квартире Булгакова, выпивали, веселились (сидели почему-то на полу). Несколько раз наши пирушки прерывало возвращение домой Елены Сергеевны; она, почти не останваливаясь, проходила мимо нас в свою комнату. Откуда нам было знать, что это — Маргарита. Мама Сергея — не более. Однажды мы с Сергеем шли мимо Художественного. У служебного входа знаменитая актриса Андровская разговаривала с какой-то дамой. Дама оказалась Еленой Сергеевной. Пока Сергей перемолвился с ней несколькими словами, я, не отрывая взгляда, пялился на Андровскую — она была одним из моих кумиров. Сто из ста моих современников тогда вели бы себя точно так же, как я. Ныне все сто, наверно, смотрели бы на Маргариту. В комнате соседней с той, где мы веселой компанией пировали на полу, размещался кабинет Мастера, хранились, возможно, рукописи его творений, в том числе и одного из самых замечательных романов 20-го столетия. Мы того не ведали. Никаких разговоров о Мастере, в доме которого мы пребывали, не велось. Когда я ныне вспоминаю это, страшно становится от мысли, в какую годину суждено было жить.
Годы спустя один из наших студентов — он, кажется, близко дружил с Сергеем Шиловским — рассказывал, что однажды встретил в этом доме Светлаева. В кабинете Мастера, перед его портретом, Михаил Васильевич поднял бокал за великого писателя: «Может быть, ты когда-нибудь прочитаешь всё, что он написал!»
В ту пору такой тост стоил курса лекций!..

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий