Окончание
Начало в № №06-02 и 07-01 2012 г.
ПАНИ СТЕФАНИЯ
Зима, и вокзал, и перрон, и искрится под людскими сапогами голубой колючий иней. Клетка в руках пани Стефании, а в клетке — я сижу. Долгий путь до Варшавы, но я этого не знаю.
Плача, увозила меня в Варшаву вдова офицера Мазура, пани Мазурова, и зима сыпала мелкий сахар на перрон, мелкий и горький. Доктор Кристоф Фадеевич тут же, рядом, с ноги на ногу переминался. Будто смущался чего; будто жалел о чем. Пани Стефания прямо и гордо стояла перед вагоном в серой заячьей шубке. Налетала тугокрылая метель. Доктор пани за ручку в кожаной перчатке крепко держал. В другой руке пани держала клетку.
Клетку со мной.
Будто я — птица.
У ног пани — чемодан.
Ящик, коробка.
Чемодан Рикки. Чемодан Крюкова. Ранец Гришки. Портфель Берковича.
Люди берут с собой в дорогу все самое лучшее? Нет, дрянь всякую они с собою в дорогу берут.
Самую дорогую, драгоценную дрянь.
Что в чемодане пани Стефании? Я не знала. Сидела в клетке, метель швыряла мне в мордочку ледяные искры. Это белым пламенем горела тьма. Поздний поезд. Ночь. И доктор на перроне, одиноко стоит.
Доктор, ты тоже обезьяна. Ты тоже — одинокая обезьянка, доктор.
Никто не вылечит от одиночества тебя.
Я глядела на доктора сквозь прутья клетки, и глаза мои на морозе горячели и горчили. Наливались влагой. Влага вытекала из них помимо моей воли.
Пани Стефания застыло, равнодушно и светло глядела на доктора. Серая мгла, прозрачный ветер. Глаза-небеса. Холодные, далекие.
Доктор глядел на меня и шептал:
— Стеня, Стеня… Зобачь, як мавпа може плакачь… як чловек…
Длинный, тоскливый, густой гудок разорвал надвое белую метель и черную ночь.
Дорогу не помню. Помню лишь запах поезда — гарь, чай, табак, сырые простыни.
Меня привезли в большой и мрачный дом. С виду черен, а внутри еще мрачнее.
Я думала — это не дом, а человечий гроб.
Как тот деревянный ящик, куда положили старую мать Берковича.
Но нет, это дом был, и люди тут жили.
Люди? Одна пани Стефания и жила. И все. Никого. Ничего.
Я уже знала, когда Стефания, подняв ко лбу сцепленные руки, быстро и нервно ходила по комнатам, и юбка развевалась вокруг ее ног, — она говорила, быстро выталкивала сквозь зубы, один и тот же, один и тот же шепот:
— Ниц нема. Ниц нема!.. Ниц. Ниц нема. Ниц!
Это означало: ничего, ничего нет.
Но я-то была.
Вот я, тут, рядом со Стеней, сидела.
А она меня не видела. Ослепла она.
И я ждала, пока она прозреет.
Прозрела. Отпустило ее горе.
И лишь отпустило — пустилась молодая вдовушка в разгул!
Весельем, вкусной едой хотела заглушить тоску, забинтовать рану.
Мы просыпались, Стеня медленно, долго, с наслаждением одевалась перед высоким, от потолка до пола, зеркалом, серебряно сверкавшим в мрачной квартире, среди черных обоев и темно-вишневых громоздких шкафов, — рассматривала в зеркале себя, гладила свои тяжелые груди под кружевом сорочки, под плотным атласным лифом, и говорила, обнажая в улыбке, отраженной зеркалом, ровные зубы:
— Ну, моя обезьяна, куда мы с тобой сегодня поедем? Где будем обедать? Ужинать — где?
Мы облазали все рестораны, ресторации и ресторанчики Старего Мяста. Пани Стефания нанимала извозчика. Мне нравилось сидеть у пани на коленях и слушать стук копыт. Ландо обгоняли шумные, фыркающие вонючим дымом авто. Стефания провожала водителей за рулем долгим и жадным взглядом. Она молода и красива. Надо, чтобы ее любили.
На ратуше били часы. Кучер подмигивал мне. А может, Стефании?
Пани сходила на мостовую у дверей ресторана, клала бумагу, людскую денежку, в потную ладонь возницы. Он кланялся, пытался поцеловать пани руку. Стеня руку отдергивала. Я стояла на мостовой, и мои голые пятки мерзли. Я уже привыкла к людской обувке.
Стеня скоро поняла, что меня нарядить должна; и сама, своими руками белыми, сшила мне наряды разные, красивые и смешные, и юбочки, и порточки, и рубашечки, и пиджачок даже — бархатный, зеленый. Для морозов у меня меховая шапочка: баранья, с маленьким павлиньим пером, крепко пришитым к мездре.
Стеня широкими шагами входила в ночной ресторан. Я скакала за ней. Швейцар хохотал, разглаживал бороду: ах, ряженая мавпа! Я видела: платье у Стени с голой грудью, с голой белой спиной. Неприлично открытое платье, вся кожа наружу.
Пани Стефания усаживалась за стол и щелкала пальцами, и говорила:
— Пст!
Подскакивал халдей. Нагибался низко. Полотенце через локоть висит.
— Проше пани?
Я вспрыгивала на ресторанный стул, обитый бархатом. Делала умильную морду. Я уже умела себя хорошо вести. Как настоящая дама!
Стеня наклонялась ко мне, как к подружке, и доверительно спрашивала:
— Панна Мавпа когда-нибудь ела вареную гусиную печенку и горячие фляки? А? Ела? Не слышу!
Я складывала губы в трубочку и гудела: ту-ту, ду-ду.
Что означало: “Нет, никогда, но попробую с радостью!”
Стеня заказывала печенку и фляки, мороженое с коньяком и красное французское вино.
Вкладывала мне в левую ручку вилку, в правую — нож, и учила, как орудовать вилкой и ножом, чтобы получались крохотные человечьи кусочки на блюде.
Я науку быстро вспомнила. Шанхайские дети Консула, салфетка под подбородком…
Так красиво и смешно я ела — Стеня заглядывалась, как на картину! Смеялась!
А я так рада, что она смеется. Не плачет больше.
И — вилку подниму, на вилку мясо насажу, вилкой размахиваю, только что человечью песню не пою!
Ножичком режу, режу усердно кусок. Лезвием — дорогой фарфор царапаю.
Люди за столами на меня глядят, и смех в их глазах, и изо ртов их летит смех.
Однажды Стеня ела, ела мороженое — а у нее кольцо соскользнула с пальца, золотое колечко, и упало в белую лужицу талого молока на дне креманки. А она не заметила.
Халдей унес грязную посуду и объедки. Из-под моих лапок тоже осторожно тарелку вынул. Мельхиоровую; с огрызками моркови, с недоеденными кусочками судака по-польски.
Кость рыбья воткнулась мне в глотку, я кашляла, и больше есть не стала.
А вышли на улицу — Стеня себя за руку — хвать! Кольца нет. И на меня глядит.
И я испугалась: опять мокрые, плывущие вдаль, в небо, глаза!
—Мавпа! Обручальное! Тадеуша… Потеряла! О холера ясна!
Стоит, себя перчаткой по руке бьет. Губы кусает.
И я ее, Стеню, за руку лапкой беру. Ручкой своей, изнутри голой, сверху — мохнатой. И тяну, тяну обратно в ресторан. И показываю пальцем в зал: туда, туда, там!
Стеня видит мои глаза. Читает в них то, что я крикнуть не могу.
Послушно идет за мной. И я веду ее.
Так мы входим в зал: обезьяна и женщина. И все глядят на нас.
Я подвожу Стеню к столу. За ним мы сидели и ели.
Тычу пальцем в столешницу: тут, тут!
И — одной рукой изображаю креманку, в другой будто ложечку держу.
И показываю: ем. Вот так! И невидимую ложечку кладу. И лапку — над мохнатой креманкой — поднимаю. И показываю: вот так колечко с пальца соскользнуло. И Стеня смотрит на меня, и все понимает, я вижу!
Бледная, халдея жестом зовет. Официант подбегает, Стеня говорит быстро, сбивчиво. Посылают людей на кухню. Я слышу — Стеня взволнованно кричит халдею:
— В мойке, в мойке смотрите! Лишь бы не смыли!
Кто прибежал с кухни? Кто кольцо нашел и принес?
В зале, полном горящих люстр и чадящих свечей, стоит женщина, надевает на палец единственное, что осталось от убитого мужа — слезку золота, счастья полоску. Палец распух, колечко не лезет. Зажимает его в кулаке. Приседает: на полу, возле юбки ее, стоит, замерла, обезьяна. Женщина обнимает обезьяну и целует в морду.
И слышит шепот женщины обезьяна:
— Коханя муя, коханя. Дзенкуе, бардзо дзенкуе.
Доездилась моя хозяйка по ночным ресторанам.
Доигралась пани Стефания, белокожая Стеня, офицерская вдова.
Получила, что хотела: любовника.
Так уж у людей заведено.
Женщина не может одна. Мужчина не может один. Почему я могла одна?
Рожденного мной в неволе обезьяненка не вспоминала я: я берегла себя от боли, а боль берегла меня от себя.
Любовник Стени, высокий, лысый. Некрасивый, а она красивая. Перекошенный рот, а у нее нежные губки. Зачем она отдала ему свое юное, красивое тело? И где была при этом ее душа?
Лысый человек говорил на незнакомом языке. Резко, грубо, отрывисто, громко, хрипло. Будто лаял. Будто он собака. Так лаяли псы-охранники в зоосаде.
Немец, я скоро узнала: он зовется Немец, так его Стеня и звала. А больше никак.
Познакомились в ресторане. Ночью, пробило три часа. Дверь ресторана открыта, на столике нашем горит, оплывает свеча. Лампы притушены. Тихая вкрадчивая музыка. Стеня сидит, поставив локти на стол, крестик на груди ее белой, на золотой цепочке. Она тянет из бокала вино. Ее глаза влажные, но это не слезы. Ей хорошо. Она играет глазами. Вспыхивают зрачки, как у кошки. Подходит высокий, костлявый, лысый человек. Наконец-то к нашему столику подходит мужчина.
“Прогони его”, — хочу я сказать Стене. Скалю зубы. Может, поймет.
Нет. Не понимает. Мужчина. Она чувствует запах мужчины.
Лысый заговаривает со Стеней на чужом лающем языке. Она отвечает ему. Она этот язык знает. Я вжимаю головенку в плечи. Длинный костлявый палец тянется ко мне. Я отшатываюсь: вдруг он проткнет мне глаз!
Я понимаю внезапно, что он пролаял.
“Убери свое поганое животное. А ты — хорошенькая”.
И я слышу — пани Стефания отвечает ему на его языке.
И понимаю я: “Это моя обезьяна, а пан может присесть к столу, если желает”.
Крутится карусель рук. Стреляют глаза. Блестит жирно лысина в тусклом свете полупогасшей люстры. Подпирает выбритый подбородок, складчатые щеки жесткий военный воротник. Нежно, как улей, гудит ресторан.
И я сижу смирно, смирно, сжалась в комок, испуганно, покорно, молча сижу, не шевелюсь.
НЕМЕЦ
Любовник приходил к Стефании, когда хотел. Ночью и днем.
Они возились на кровати в спальне или на диване в гостиной, и Стеня громко кричала.
Я думала, ее убивают.
Но молча, сгорбившись, сидела под столом. Или в кресле. Или на подоконнике пряталась за шторами.
Немец, это Немец. Это Чужой. Житель другой земли. Лай, и хрип, и смех, похожий на скрежет железа о железо. Я боялась его. А Стеня не боялась. Она извивалась под ним. Потом вставала, поправляла на себе одежду, шла на кухню и варила Немцу кофе. На весь мрачный дом пахло кофе. Немец сидел в кресле и лениво перебирал большими пальцами рук. Он любил так подолгу сидеть и перебирать пальцами. При этом у него становились оловянными глаза.
Немец бьет мою хозяйку. Если что не по нраву — быстро и больно бьет Стеню по щеке, размахнувшись. Она терпит. За щеку схватится, потом плечиком дернет и улыбнется.
Еще Немец пьет. Я уже знаю, как люди пьют. Я видела, как Гидулянов и Крюков пили водку. Как водку пила бедная, растрепанная Маня в Шанхае. Но Немец пил водку не так, как все другие люди.
Он пил водку страшно.
Приносил в мрачный дом Стефании сумку. Расстегивал ремни. Вынимал из сумки бутылки и ставил на стол с бряканьем. Бряк. Бряк. Три. Четыре. Пять бутылок. Стеня глядела печальными глазами.
— Для чего так много, Немец?
— Это на пару дней.
— Ты пришел на два дня?
— Это мое дело.
Он сдергивал странную одежду, люди называют ее “военная форма”, и разбрасывал по полу. На полу — мундир. На полу — сапоги. Немец в исподнем, он бегает по всей квартире за Стеней, а Стеня убегает от него, истерически хохочет, так кукарекает петух: это люди играют в любовь. Немец поймал Стеню. Сейчас они сядут за стол, и Немец будет пить водку и заедать Стениной едой. Он выпьет сначала бутылку, затем другую. Его голое гладкое лицо будет наливаться страшным красным светом. Красный свет. Опять красный. Красный — боль и ужас. Не надо красного! А водка — белая. Немец открывает третью бутылку и хлебает из бутылки. Запрокидывает голову. Стукает бутылкой об стол. Орет, и кровью налиты глаза. Страшно раздается зычный крик под сводами дома:
— О танненбаум, о танненбаум! Ви грюн зинд дайне блэттер!
Стеня сидит прямо. Очень прямо. Выпятив грудь. Ее лицо белое. Ее грудь в царапинах. Ее губы вспухли, искусаны. Она тянет руку. Немец хватает бутылку и плескает ей в пустой стакан водки. И Стеня пьет. Она пьет и бросает стакан через плечо, и он разбивается с грохотом. На затылке у Немца собираются гармошкой жирные складки.
— Где твоя обезьяна?! Где?!
Стеня оборачивается. Ищет меня глазами.
А меня — нет.
Где я?! Нет меня. За ширмой? За шкафом? За креслом? За занавесью?
— Мавпа! Мавпа!
Молчу. Страх. Липкий страх.
И чувство: скоро сломается жизнь.
—Мавпа-а-а-а-а! Дерьмо-о-о-о-о! Сюда-а-а-а-а!
Сухая щепка, с арены подобранная, в жестких, жестоких руках дрессировщика.
Немец однажды пришел не один.
Пришел вдвоем с девицей.
Патлатая. На лоб — вперемешку — нефтяные и седые пряди. Старая? Молодая? Губы молодые, а глаза старые. От лица пахнет терпко, от юбки — плохо. Усмехнулась углом рта: серебряные зубы блеснули, обожгли. Немец взял девку за плечи и подтолкнул к Стене, и она чуть не упала на Стеню, чуть ее не уронила.
Попятилась Стеня, а Немец пролаял:
— Спальня втроем! Никогда не пробовала? Ух! Обалдеешь!
Стефания превратилась в камень. К стене прислонилась.
Брезгливо глядела на этих, двоих.
А я сидела в дверях, видела все.
Немец опять толкнул девку, и она переступила порог спаленки. Немая Стеня глядела, как они оба раздеваются, Немец и девка. Как катают друг друга, как толстые колбасы, комки праздничного теста, по неряшливо смятой нечистой постели. Стеня, ты немая навек? Или заговоришь еще? Ор и визг утих. Хриплый крик Немца прорезал черный воздух:
— Давай! Иди к нам! Ну! Живо!
Стеня повернулась. Немец простреливал глазами ее спину.
Ее белую, слишком прямую, гордую спину под очень открытым платьем, под рваными и грязными, но такими нежными мазурскими кружевами.
— Ах, ты так!
Встал. Оделся. Ремень застегнул. Сунул девке в руку деньги.
Люди, что вы делаете, люди!
Я прижала лапку к губам. Тряслась. Из-за шторы глядела. Сапоги протопали к двери. Грохнула дверь. Раскатился деревянный, железный гром. Сапоги простучали по лестнице вниз.
И все. Тишина.
Зверь и человек в мрачном доме. Толстые каменные стены. Крика не услышишь. Не услышишь смерти. Немец дал девке деньги за кусок жизни. Но жизнь — не грязь. Грязной жизнь делают люди.
Стеня шагнула к комоду. Выдвинула тяжелый ящик с трудом, со скрипом. Пошарила. Вынула пузырек. Может, это был пузырек доктора Кристофа? С трудом отвинтила пробку. С трудом поднесла ко рту.
Все страшное — с трудом, медленно, больно.
И я не кинулась ей под ноги. Не толкнула ее, чтобы она пузырек уронила.
Закинув голову, пила, и двигалось, мучительно глотая, белое лебединое горло.
Пузырек из руки на пол покатился. Улыбнулась. Подошла к оскверненной кровати. Аккуратно простынку застелила, одеяло откинула. Разделась. Легла. Ноги вытянула, руки за голову закинула, сладко потянулась. Потом ладони сложила вместе и руки под щечку подложила.
Заснула навсегда.
Я долго сидела с ней рядом.
Время исчезло. Времени нет больше.
Есть только я и пани Стефания, мертвая.
Когда время опять пошло, я захотела есть.
Обшарила все шкафы. Подъела все, что отыскала. Время сделало петлю, оно повторялось. Так же было с Софьей; только Софью чужие люди увезли далеко умирать.
А Стеня тут, рядом.
Труп вонял. Я умирала от голода. От тоски.
Настал день, раздался стук. В дверь стучали, долго, зло. Потом пнули дверь ногой. Потом раздался грохот — это дверь ногой выбили, и она плашмя упала на пол прихожей. Вошел Немец. Наверное, он пришел мириться. Меня увидел. Осклабился.
— Ну, что? Ты тут?
Зажал пальцами нос. Злобно глянул на мертвую Стеню.
Взял меня с полу, подхватил, унес.
Я слабая, кожа да кости, оголодала, — вырваться не смогла.
На вагоне поезда людскими буквами было написано: “WARSCHAWA — STETTIN”.
Потом мы с Немцем пересели в другой поезд, и на нем стояло: “STETTIN —ROSTOCK”.
И низко опускалось, давило на головы серое, черное небо, и перламутром резали глаза тучи, подсвеченные закатным страшным солнцем.
Перламутр в черной, могильной шкатулке актрисы Соломиной.
Внутри огромной раковины в каюте Рикки.
На шее горделиво, победно глядящей Софьи.
Тьма и свет, перламутр и земля. Ненависть и любовь.
Немец вылез из вагона. В одной руке чемодан. В другой — я. Я сижу на локте у Немца и изо всех сил делаю вид, что я довольна и мне хорошо.
На самом деле я дрожу. От холода и страха.
Так я погрузилась в черную бадью страха. Тонула в нем и все никак не утонула.
Север, холод, дожди. Немец нес меня под дождем. Вода с небес щедро поливала меня, и вся вымокла. А Немцу хоть бы что — на нем черный непромокаемый плащ, по пяткам бьет. Принес меня в дом с островерхой крышей. Долго взбирался по лестнице, ругался, отдувался. Загремел ключом в замке. Меня на пол не опустил — швырнул. Как тряпку; как мусор. Чемодан осторожней поставил. Огляделся.
—Na, wunderbar! Вернулся! Мой Бог! Мышами пахнет.
Я сидела перед столом и глядела, как Немец ест.
Он ел медленно, тщательно разжевывая пищу, и даже не покосился в мою сторону. Ел, будто меня тут нет.
И я тихонько проскулила, сложив губы трубочкой: у-у! у-у!
Мол: дай мне, человек, еды, я тоже голодна.
Немец медленно повернул голову. Увидел мою морду и мои голодные глаза.
— Ach, zum Teufel. Na, jetzt.
На языке Немца это звучало: “ну, сейчас”. А мне послышалось по-русски: “На, ешь”.
Он взял со стола вскрытую ножом консервную банку, поставил на пол, к моим ногам. Кряхтя, достал с полки миску, налил в нее молока. Тоже на пол поставил. Будто бы я — кошка была. А я уже отвыкла есть на полу. С пола. Испортили меня люди. Я же уже наполовину человек.
Но послушно скрючилась у консервной банки. Поранилась острыми краями. Осторожно таскала из банки пальцами жирное мясо, клала в рот, осторожно жевала, облизывала пальцы. А что с молоком делать? Взяла в руки. К морде поднесла.
Немец глядел, как я ем. Захлопал в ладоши. Поднял кулаки, выражая восторг.
— Wunderschoen, o mein Gott!
Я вылизала миску из-под молока. Глядела умильно, благодарно.
В курточке я была, и курточка на моей груди расстегнулась: пуговица оторвалась.
Немец встал из-за стола. Лягнул стул. Он откатился к стене. Шагнул ко мне. Я не успела отпрыгнуть. Он схватил меня, больно и грубо встряхнул.
— Что?! Неряха?! Почему пуговицы нет?! Съела?! А?!
Он тряс меня, тряс. Головенка моя моталась, как тряпичная. Все вокруг то чернело, то серело. Немец цапнул меня за воротничок курточки, рванул на себя. Я ткнулась мордой ему в колени. Разбила губу. Потекла кровь. Он сошел с ума при виде крови.
Он стал меня бить.
Бить страшно, с наслажденьем, дико, рыча, приговаривая: “А вот тебе! А вот тебе! Грязнуля! Бандитка! Я научу тебя быть аккуратной! Научу! Научу!”
Когда натешился вволю — оттолкнул. Я уже не чувствовала ничего. Свалилась рядом со столом. Немец пинком загнал мое тело под стол.
И я лежала под столом, среди крошек и огрызков, и бока мои раздирала боль, и раны кровили.
И я выплевывала изо рта выбитые зубы.
И пришла серебряная, бархатная мышь, села рядом со мной, стала лапкой умывать остренькую мордочку, косить черной бисеринкой глаза.
Так мы с Немцем приехали на его родину.
Немец меня хорошо и аккуратно кормил. Тепло одевал: в Ростоке все время холод, тучи налетают, то дождь моет угрюмые улицы, то снег засыпает. Он был очень аккуратный, Немец. Только больно, внезапно бил он меня. Ни с того ни с сего. Я ни в чем перед ним не была виновата. Все равно бил.
Слишком поздно я поняла: есть люди, которые так рождены. Жестокими.
Им все время, всегда надо бить, и до крови.
Увидят кровь — успокоятся, будто бы вина выпили. Глаза маслеными станут.
У Немца маслеными становились глаза, когда я лежала у его ног, тихо стонала, мордочка расквашена, ребра от боли гудят. Он жмурил масленые глаза, срывал с кресла попону, бросал на меня. Чтобы, значит, я ночью на полу не замерзла.
Я отлеживалась, выползала из-под попоны, на четырех ногах беззвучно ползла в кухню — в миске всегда налита вода. Аккуратно налита. Свежая. Каждый день мне воду менял.
А бывало в миске и молоко.
А однажды в миску мою — водку налил. Я подскочила, думала — вода! Наклонила мордочку, отхлебнула, как собаки лакают. Ужас! Мир взорвался перед слепыми глазами. Грудь, живот превратились в огонь. Я распласталась на полу и кашляла, и задыхалась, а Немец сидел, раскачиваясь, на стуле и дико, хрипло смеялся. Смех, похожий на рычание.
— Ах ты! Dummkopf! Das ist Schnaps! Ах-ха-ха-ха-ха!
Бутылки, много бутылок на столе, и полных, и початых, и пустых. Бутылки похожи на солдат. Это матросы водочного океана. Там люди тонут, я знаю. И акулы сна, похожего на бред, откусывают у них руки, ноги и головы.
А потом люди просыпаются, изо рта у них гадко пахнет, они, качаясь и ругая весь мир, идут умываться холодной водой, встают под душ, и снова ругань, рыча, извергается из их вонючих, водочных глоток.
Однажды настала ночь. Пьяная ночь в череде наших ночей. Черная вакса ночи замазала окна. Лилось из открытой форточки на заплеванный стол черное вино. Немец сидел и пил. Вливал в себя водку, лил и лил. Я думала: когда же устанет? Дрожала. Я успокаивалась лишь тогда, когда он ляжет спать. И дико, неистово храпит во сне, будто издает воинственный клич, бежит с людским железным оружием в руках разить, убивать.
Выпил еще стакан. Пил из рюмок, из стаканов, из чашек. Грязной посудой уставлен стол. У стола изогнутые ноги в виде львиных лап. Я вспомнила льва в московском цирке. Льва звали Гром. Стол, как живой Гром, шагнул ко мне на чугунных когтистых лапах. Это Немец шагнул?! Схватил меня за воротник курточки. Приподнял над полом. Дышал мне в морду перегаром.
— Ты! Обезьяна! Будешь мне женой?! На сегодня, ха! Зверюга, почему нет?! Нет, говоришь?! Нет?! А я говорю — да! Да! Да!
Он все кричал: фрау! майне фрау! — когда тащил меня за шкирку в спальню. Кинул на кровать. Приспустил брюки. Я не впервые видела голого человека. Мужчины-человеки устроены так же, как мужчины-обезьяны. Внизу у них голый, шевелящийся выступ. Жесткий черенок под полоской розовой, лиловой кожи. Выступ внизу живота Немца, над смятыми штанами, шевелился, поднимался вверх. Немец навалился надо мной, стал толкать меня под свой тощий, впалый живот. Я уткнулась мордочкой ему пупок и задохнулась. Заверещала. Он руками широко, до боли, до хруста в жилах, развел мои ноги. Живой горячий выступ шарил по мне, по моему животу, искал вход в меня.
Я знала: надо терпеть и дрожать. Чужая колотушка нашла черную дыру во мне. Пахтала, сбивала масло. Красная боль застлала мне разум. Обвязала лоб красной тряпкой. Я орала, распяливая рот, орала беззвучно — не слыхала крика.
Счастье, что я вбок отвернула морду под его потным, гладким, чугунным животом.
И дышала, дышала.
Дышала — и осталась жива.
Я дышала, потому что осталась жива.
Отвалился. Отдувался. Горячим, соленым залиты простыни. Черным вином до краев спальня полна. Похлопал меня по мертвому животу. По мертвой щеке. Сунул жадный, любопытный палец мне в обезьянью влажную, мокрую щель.
— Ну, что?! Жива?! Да ведь и я жив! Я! Я-а-а-а-а…
Повернулся на бок. Ударил меня кулаком в бок.
— Ты моя раба! Что хочу с тобой, то и делаю! Да?! Да?!
Я лежала как мертвая.
Он затих. Не вопил больше.
Потом я услышала — он плачет.
И слезы его текут как водка, и водкой пахнут.
Он так теперь и звал меня — Фрау.
Водил меня на цепочке. Купил у ювелира в лавке цепочку позолоченную, в полиции выпросил наручник. Наручником ножку мне обхватил, щиколотку. Застегнул. Цепочку к наручнику привинтил. Другой конец цепочки к ремню пристегивал. Так шли мы гулять.
Я звенела, побрякивала цепочкой. Меня веселил ее звон. Я должна была веселиться. Я не должна была грустить. Если я делала печальную мордочку — Немец наотмашь бил меня по морде и орал: “Веселись! Веселись!”
И я веселилась.
Я Фрау, и я — рабыня. Так нравилось ему. Однажды Немец принес меня на набережную. Солеными, серыми брызгами обдало. Серый сумасшедший прибой бил, бил в парапет. Море! Я узнала его. Я выдохнула, а вдохнуть не могла. Море мое! Глядела на него. Сейчас хозяин ударит меня крепко, оттого что у меня грустные глаза.
Немец стоял и читал вслух надпись на носу корабля:
— “Marseille”… “Марсель”, французский! Майне Фрау, что приуныла? Не бойся, бить не буду. Сейчас развеселишься! В кабак пойдем!
Море било и било в берег всем соленым, ртутным, ледяным телом. Я глядела на море. Эта огромная вода. Мой далекий Остров в безбрежье воды. Моя мать. Море, может, ты мать мне? Немец пристально, долго, тяжело глядел на французский корабль. По трапу, смеясь, сходили люди в белых штанах и в белых беретах.
— На берег отпустили… Сейчас кутить пойдут… Хм, и мы с тобой пойдем кутить, майне Фрау! Что, разве не можем себе позволить?! Мы! Можем! Все!
Пришли в портовый кабачок. От дыма не продохнуть. Гомон, визги женщин, бутылки, стаканы, кружки грохают об стол. Моряки в беретах с помпонами, в белых брюках широких, шире людских флагов на демонстрации, грубо хватают девчонок, сажают на колени. Пьют. Курят. Целуются. Визжат. Смеются. Все это делают, делают люди. Все это будут делать. Всегда.
Немец, аккуратно вынув из кармана чистый носовой платок, постелил на кабацкий стул и уселся. Он всегда очень боялся подцепить в людном месте заразу.
Руки тщательно протер салфеткой. Я сидела у его ног. Брякала золотой цепочкой. Немец на руки меня не брал. И на стул — за стол — не сажал.
Моряки пьют, гудят, сквернословят, хохочут, плюются; моряки глядят на меня, шерстяной грязный комок у ног Немца, пьяницы, дылды, каланчи. Рослый Немец и сидя за столом, возвышался над всеми.
Моряки тискают баб; косятся на Немца с обезьяной.
И обезьяна, я, кошусь на моряков.
Чужие люди! Другие люди!
“Люди, спасите меня!” — вопят мои глаза.
Моряки не слышат безмолвных воплей. Они слышат визги пышногрудых, крашеных девчонок. Они видят — барменша за стойкой, кружевной фартучек, челка до бровей, толстые губы в жирной алой помаде. Передний зуб выбит — хорошо оттаскали девку, чей-то кулак по зубам прогулялся. Я сижу на цепи. На золотой цепи. Всегда на цепи.
Навек — на цепи.
Морячок спустил с колен кудрявую девку, встал, расправил затекшие плечи, потер ладонями колени. Белые матросские штаны заляпаны вином. Шагнул к столику, где сидел пьяница Немец со мной, его Фрау.
—Эй! Вер зинд зи?! Их… бин… марэн!.. моряк, моряк я, ферштеен зи?! О, вэн! Их либе… шнапс, йа?! Марэн франсэз э марэн аллеман! Зинд зи марэн…зээманн!.. аух?
Немец глядел выпученными глазами. Он уже сильно пьян.
Моряк заказал еще две бутылки.
Одна бутылка светлая; другая темная.
В них зелье, его пьют люди, чтобы сойти с ума и умереть.
Морячок напоил Немца до бесчувствия. Немец упал головой на стол и захрапел. Икал, дергал ногами. Пальцы бессмысленно шевелились, искали чего-то. Может, шею мою искали, чтобы сжать: задушить.
Морячок тоже пьян. Но все соображает. Я вижу. Он курлычет надо мной на своем языке. Новый язык для меня. Ласковый, шелестит, обволакивает. Шелковый. Только буква “р” перекатывается голой морской галькой. Он наклоняется, пытается отстегнуть замок цепочки. Не получается. Он, напрягая сильные руки, вздувая под матросской рубахой мускулы, рвет цепочку, разрывает надвое.
Две золотых мертвых змейки на полу. Я гляжу: мой ужас уползает во тьму.
Я сама прыгнула морячку на колени. Сама его за шею обняла.
Мордочкой ему в рубаху — зарылась.
Он, пьяненький, трепал меня по лысой головенке. Смеялся. Смех похож на воркованье голубя.
Это хороший человек, хороший. Я его не боюсь.
Он добрый.
Он берет со спинки кабацкого стула бушлат, запахивает на груди, под бушлат меня толкает.
—Сидишь, чудик? Сиди, сиди! Грейся! Сестренке подарю!
Я не понимала ничего, но он именно так сказал.
МОРЯК ФРАНСУА
И плыл корабль.
И долго, долго плыл корабль.
Я забыла, как я жила на корабле. Здесь все родное. Пахнет камбузом. Пахнет шваброй. Пахнет потными матросскими беретами и рубахами. Пахнет раскаленной на солнце краской палубы. Пахнет солью и рыбой огромное, огненное на закате море.
И морячок, звать его Франсуа, держит меня на руках, а я гляжу на закат, хоть на солнце невозможно глядеть.
—Ах, милая! Cherie! Ты такая милая, милая! Прелесть!
Так стала я Шери, и так звали теперь меня.
Ласковое, шелковое имя.
Славный парень Франсуа. Матросская каша из миски. Гортанная, с раскатистым “р”, чужая речь. Как мелкую рыбу, вылавливала я в речи чужие слова, и они становились родными.
И пристал корабль однажды к берегу; и сошли люди на берег, а меня Франсуа вынес на руках. У него человечьего чемодана не было — а болтался на спине вместительный ранец. Там, в ранце, я знала: ананасы для сестренки, манго для сестренки, раковина-рапана для сестренки, серьги для сестренки, засушенная огромная синяя бабочка в стеклянной коробочке — для сестренки. Все для сестренки! Очень Франсуа сестренку любит.
—Шери! К сестренке едем!
И ехали на поезде. А потом, от станции, — на телеге, запряженной быком. Медленно, лениво шел бык, волок за собой телегу с седоусым стариком в деревянных башмаках, с Франсуа и со мной. Вдалеке показались дома. Деревня. Я впервые оказалась в деревне. До сих пор я видела только города.
Деревня — маленькие дома. Один этаж. Крохотные окна. Рядом с домом — сарай, и оттуда доносится мычанье и хрюканье. По размытым дождями дорогам важно ходят гуси, шлепают розовыми лапками утки, индюки разворачивают веером хвосты.
В деревне пахнет навозом и сеном. Пахнет — молоком.
Покоем и радостью пахнет.
Франсуа, со мной на руках, с ранцем за плечами, бодро, вразвалку подошел к дому. Последний дом, на краю деревни; дальше — лес. Громко постучал в дверь кулаком.
— Эй, сестренка! Франсуаз! Открой! Это я!
Прислушался. Тихо. И я сидела на руках у него тихо, тихо.
Птицы поют. Пахнет цветами. Пахнет пряденой шерстью и жареным мясом.
Еще постучал.
— Эй! Не слышишь, что ли! Я это!
В тишине послышались сдавленные крики. Умолкли.
Франсуа, побелев лицом, нажал плечом на дверь и выдавил ее. Ворвался в дом. Меня из рук не выпускал. Ногами расшвыривал стулья с плетеными спинками, табуреты, чаны и корзины. Шел на стоны.
Вот они!
Его сестренка под навалившимся огромным, грузным телом. Она не кричит — пищит. Ее рот зажат тяжелой рукой. Она кусает руку. Прокусывает. Из руки мужчина льется кровь. Он отдергивает руку.
— Аh, merde!
Девочка орет. Она орет так громко — я глохну. Франсуа бросает меня вбок, как мяч. Ранец раскрыт. Выдернут нож. Кортик, я знаю, такой у Рикки был!
Моряк бросается на мужчину сверху. Так бросается тигр на добычу. Волк так загрызает овцу.
Франсуа не видел — полуголый мужчина, мучивший его сестренку, успел выхватить из-под подушки свой нож.
Я поняла: ножом чужак угрожал девочке, чтобы — легла под него.
Простыня в крови. Нож снизу вверх вонзается в тело Франсуа, прокалывает белую рубаху. Красное пятно расползается быстро. Во весь живот. Мужчина ударил Франсуа в живот. Я вижу, как Франсуа из последних сил взмахивает рукой. Рука находит горло насильника. Пот, блестки пота на висках, на губе Франсуа. Пот течет и капает на толстую, гадкую рожу Чужого. Мужчина хрипит. Ворчается тяжело. Кровать скрипит. Франсуа ударяет мужчину в жирный живот морским ножом. Раз, другой. И еще раз. И еще. Кровь брызгает во все стороны. На пол. На плетеные стулья. На простыни. На мордочку мне.
Моя курточка в крови. Я визжу. Я бросаюсь и прыгаю на лицо Чужому, на рожу с гнилыми зубами! Всеми десятью пальцами, когтями вцепляюсь! Хочу ему глаза вырвать!
Он уже мертв.
И Франсуа падает на грузное, дурно пахнущее, животастое тело — животом на живот, кровью на кровь.
А голая девочка, сестренка, которой подарки вез, стоит рядом с кроватью, на которой ее растерзали, как свежую рыбу, стоит и разевает, как рыба, губастый рот, а крика нет, голоса — нет, и жизни, жизни уже — нет.
СЕСТРЕНКА
Франсуаз ушла из деревни.
Она ушла из деревни со мной на руках.
Шла, плакала и все говорила, говорила мне на ухо:
— Ну как мне тут было оставаться, обезьянка?! Как?! Нищая у нас деревня! И я — нищая! Где мне работать? После позора меня никто в жены не возьмет. Здесь все друг друга наперечет знают! Стыд мне, позор! И знаешь, так это больно! Я теперь никогда не буду спать с мужчиной! Это ужас, самое ужасное на свете! Может, в город какой приду, в служанки наймусь? Слышишь, обезьянка? А, ты спишь… Не спи! Ты не спи! У меня есть еще деньги. Мы с тобой в харчевне пообедаем! Интересно, что ты ешь, зверек, а? Людскую еду… или тебе надо что-то такое особое готовить?
Я закрывала глаза. Дремала у Сестренки на плече.
Славная девушка Франсуаз.
Я на плече у нее засыпала.
Мне снился Франсуа, весь в крови. Мне снился Немец, он наваливался на меня скользким животом. Мне снился матрос Крюков, как он поет: “Широка страна моя родная, много в ней лесов, полей и рек!” Во сне я дрыгала всеми четырьмя лапками.
Во сне мне казалось: я маленькая, очень маленькая, я уменьшилась, сжалась в комок, усохла, и скоро превращусь в шерстяной клубок, и меня размотают в тонкую теплую нитку, а потом смотают опять, и из меня свяжут теплую, теплую кофту Сестренке, девочке милой.
Дороги ложились Франсуаз под ноги.
Здесь весь народ говорил на ее раскатистом, радостном языке.
У многих носы крючком, как у попугаев; щеки смуглые и румяные; а волосы вьются пружинами, черные, буйные.
Я узнала, кто такие крестьяне. Они в грубых башмаках, в кожаных куртках, в самосшитых рубахах. Они ведут за повод лошадей. Бьют хлыстом смирных, печальных коров. Коровы мычат. Черный бык идет за стадом, взмахивая сумасшедшим хвостом, и безумны его красные глаза.
Франсуаз учила меня нехитрым штучкам. Я ловила все с лету. Через голову перекувыркнуться; на руки встать, на голове постоять. Аплодисменты! Это когда люди хлопают в ладоши, очень громко.
Сделала мне карты, вырезала из бумаги; написала на них цифры и буквы.
Быстро я науке обучилась. Вытягивала ту карту, что Сестренка просила.
А как? Угадывала по губам. По глазам. По вздрогу кожи.
В лавке Франсуаз купила маленький коврик. Гладила его и говорила, и губы жалко прыгали и тряслись — улыбнуться сквозь слезы пыталась:
— Мирей, вот оно, наше пропитание! Станем представлять представленья! Мы выживем, выживем, точно тебе говорю!
И я кивала головой, как это делают люди, в знак согласия и правды ее.
Франсуаз звала меня — Мирей. Я быстро привыкла к новому имени.
У хороших людей быстро к хорошему привыкаешь.
Их подвадки перенимаешь.
Я ела, как Франсуаз, мизинчик отставив; спала, как Франсуаз, лежа на спине и закинув лапки за голову. Девочка уже забыла насилие. Она веселилась, тискала меня, подбрасывала, катала по траве. Лето, тепло, а ведь будет зима.
— До зимы нам с тобой надо заработать денежек, Мирей!
И мы старались; и я старалась.
Я кувыркалась на коврике, Сестренка пела тонким голоском озорные песни, вокруг нас, на улице, собирался народ, все гомонили, лопотали, на нас пальцами показывали. С Франсуаз ручьями тек пот, пропитывал ее кофточку, ее короткую юбчонку. Мужчины и парни глядели на ноги девочки. Ноги в прозрачных, сетчатых чулочках, а выше, на бедрах, резинки-подвязки. А еще выше — панталончики кружевные. Панталончики она не в лавке купила: ей добрая старая дама за выступление вместо денег подарила.
Девочка кувыркалась на ковре ловко, не хуже меня. А может, лучше. Нам на ковер бросали бумажки и железные кругляшки. Деньги! Оплачен еще день жизни. Зима, что будет зимой?
Еще один старик в одной деревне подарил Франсуаз странный и прекрасный ящичек; к ящичку приделаны белые и черные полоски, сбоку ручка, ее надо вертеть. Изнутри доносятся звуки. Музыка. Это музыка.
Франсуаз вертела, вертела ручку шарманки, и музыка плыла и таяла. Она хватала внутри меня мои потроха нежной лапкой и выпускала когти. И снова у меня мокрые глаза. И скалюсь нарочно: мне весело, весело!
Повертев ручку и показав мне музыку, Сестренка прятала шарманку в заплечный мешок. Подмигивала: “Выше нос, Мирей! Доберемся до Парижа — на улицах будем музыку играть, денежку зарабатывать!”
Так мы шли, и представляли представленья, две артисточки: девочка и зверек, и шарманка рождала нам, для утешенья и тихих слез, нежную гундосую музыку.
Мы шли и шли по дорогам страны, и страна называлась Франция.
Франция. Франсуа. Франсуаз. Брата и сестру назвали в честь страны, как это почетно, празднично.
Так мы дошли до странных мест, где много, много домов, они лепятся друг к другу кучами, ульями, сотами; и Сестренка сказала, размахивая узлом, где лежали наш цирковой коврик, горбушка хлеба, чистая рубашка, для ночлега на постоялом дворе, зубная щетка и флакон дешевых пряных духов:
—Мирей! Это предместья Парижа. Париж, слышишь? Главный город. Если мы будем так же быстро идти, мы туда послезавтра уже придем! В сам Париж, слышишь, эй?! Опять спит. Ну что ж такое!
Я зарылась носом девочке в шею. Она была такая тепленькая. Нежная такая.
А на улице предместья, при дороге, три мужика жарили на вертеле свинью.
И отовсюду шли, шли люди, и несли в руках винные бутыли, и пахло сладостью и горечью людского вина, и жареным свиным вкусным мясом, и летели по ветру цветные ленты и воздушные шары, улетали в хмурые, рваные небеса, и над ближним павильоном висела холщовая полоска, и ярко-красной краской, опять красной, намалевано на ней кистью дрожащей, смешной, корявой:
“FETE DU VIN”.
Мы с Франсуаз сидели под навесом. Собирался дождь. Виноградные гроздья в руках и корзинах сверкали золотом, кровью, медом. Нам негде было ночевать. Сестренка с тоской глядела на усатые, смуглые лица, на седые пряди, на широкополые шляпы крестьян-виноделов, идущих на праздник. Подъезжали авто, подходили подводы, ящики с вином выгружали на землю, осторожно несли в павильон.
Коренастый крестьянин с огромными, пышными, горделиво завитыми вверх усами нес тяжелый ящик, кряхтел. Покосился на нас.
— Оля-ля! Девчонка и обезьяна! Что за парочка! Бродячий цирк?!
Поставил ящик с бутылками наземь. Вынул трубку. Раскурил. Дымом попыхивал.
Франсуаз глянула исподлобья. Она не хотела отвечать. Устала.
Закрыла глаза.
Я перебирала пальчиками ее волосы, выпавшую из-под берета влажную русую прядь. Нюхала терпкий табачный сизый дым.
— Что молчишь? Зубы на замок, да?! Ведь вижу — бродяжки!
Франсуаз глаза открыла. Меня к груди прижала. Плюнула на землю.
— Отвали, папаша! Отдыхаю. Отдохну — дальше пойду!
— Вина с нами не выпьешь? Угощаю! Дегустация! У тебя ж денег точно нет!
Смеялся над ней.
Франсуаз на ноги вскочила. Я за ее шею крепче уцепилась.
Неужели сейчас будут драться?
Нет! Расхохоталась. Все зубы в смехе показала!
И крестьянин смеялся, и прыгали вверх, к коричневым скулам, живые усы.
Он покрутил усы в пальцах, завил колечками.
— Нравишься ты мне, девчонка! Ко мне в прислуги пойдешь?
— А вы меня не обидите?
— Не обижу!
— Идет!
Быстро сговорились.
Так Сестренку взяли прислугой в дом богатого винодела, и я помогала ей на кухне и по дому: то тарелки полотенцем вытирала, то давали мне в руки щетку, и я старательно полы мела, а хозяин и Франсуаз хохотали, уперев руки в бока, надо мной и умением моим.
— Ловкая! — кричал хозяин. — Эх и ловка, шельма!
— Она не шельма, а Мирей!
— Тьфу! Человечье имя твари давать! Шельма, и все тут!
На своем грациозном, гремящем языке, французском, я знала уже, он так и кликал меня: — Фрипон, Шельма.
Так и все потихоньку стали меня звать — Фрипон: и толстуха Бланш, супруга винодела, и старая его очкастая тетка Сабина, по прозвищу Кобра, и дочери хозяина — Инесс и Полин, и работники-виноградари, вечно потные парни, глаза у них бегали, будто украли что, и главная на кухне стряпуха, мадам Бри; Фрипон и Фрипон, ну и наплевать, ну и что, и пусть, я быстро привыкла.
Имена, вы зачем, имена? Много, имена, вас было у меня. Все не упомню.
Так зачем здесь, в чужой стране, опять становящейся родной, в руках у ловкой Сестренки вы взлетаете в воздух, перекатываетесь в ладонях, как цирковые шары, как спелые мандарины, и она жонглирует ими, и собираются на улице зеваки, чтобы поглазеть на девочку, что умеет ходить колесом, и на обезьяну, что танцует людской старинный танец под шарманку?
Франсуаз научила меня танцевать ригодон, и я танцевала церемонно, приседая в реверансах, важно наклоняя лысую голову, двумя пальчиками придерживая широкие полы юбки клеш, что мадам Бри сшила мне из отрепьев, из ветоши, выброшенной хозяевами на кухню.
А люди стояли вокруг меня, хлопали в ладоши, топали ногами и громко, грубо хохотали, а кто-то визжал даже. Полин визжала: от удовольствия.
— Папа, папа, Фрипон танцует!
— Фрипон, одно слово…
Винодел богатый — у него радиоприемник. Квадратный ящик, я думала, опять шарманка. Из ящика доносились мелодии, потом кто-то незримый сыпал скороговоркой, ничего не понять. Хозяин вертел черную ручку. Голоса менялись. Музыка захлебывалась и умирала. Ящик хрипел и тоже умирал. А потом живая музыка текла опять, человеческий голос.
Голос пел, и я слушала песню.
И сама наклоняла набок голову, наставляла на музыку ухо, гудела трубой губ, кряхтела глоткой: подпевала.
Мир людей непредсказуем. Никогда ничего не угадаешь.
Настала ночь в именье Винодела, когда слишком, слишком тихо стало в доме.
Все спали. Все спало. Спали кувшины на кухне. Спали доски для раскатыванья теста. Спали бочки и бочонки, соломенное кресло-качалка и длинногорлые огромные зеленые бутыли. Спали чугунные утюги, в них надо насыпать горящие угли, чтобы гладить одежду; и угли спали в печи, и печь спала, и спали задвинутые плотно заслонки, оберегая тепло. Спали кошки и собаки, спала пустая клетка под потолком —там раньше жила канарейка. Спали дрова в камине. Спало безумное вино в бутылках, и бутылки, солдаты веселья, спали стоя. Спали лошади в стойле. Спали коровы —их хорошо подоили, и они спали сладко. Сладкую жвачку жевали во сне.
Спали звезды в небе, и ветер спал: утих.
И посреди всеобщего сна возникло еле слышное шевеленье. Шаги.
Я одна услыхала их.
Шаги двигались к сундуку, укрытому лошадиной попоной — на сундуке спала Франсуаз.
Громче шаги. Половицы скрипят. Идет. Идет человек. Он идет сюда. К Сестренке. Ко мне.
Я тут же, у ног Франсуаз, за сундуком. И у меня есть моя подстилка. Кусок дерюги. Богатый Винодел мне мягкой тряпки пожалел — кинул протертую до дыр мешковину.
Всех я веселила — а скотиной тут была.
Шаги превратились в человека. Вот он, во весь рост. Громила!
В мире людей все повторяется, все.
Я поняла, что будет, еще до того, как рослый парень, хозяйский работник, сверху вниз обрушился на сундук, где спала моя Франсуаз. Немедля, без объяснений, парень стал мять девчонку, вертеть, подгребать под себя. Он вертел ею, как ручкой шарманки! Да ловчей его Сестренка оказалась. Чудом вывернулась из-под дрожащего от желанья, пахнущего потом и давленым виноградом огромного мужского тела. Отскочила к стене.
— Пошел вон! Червяк!
Белки глаз сверкают зло. Катаются в глазных впадинах бешено. Рука — молния. Сейчас ударит нож. Снова нож! Я знала, что такое нож.
— У, сучка! Изуродую рожу, располосую!
Ринулся вперед. Ножом взмахнул!
Я прыгнула вперед. Подкатилась парню под ноги. Вперед и вверх! Вскарабкалась. Его лицо! Вот! Вцепилась. Коготочки, крепче впивайтесь! Работник заорал. Полоснул ножом вслепую!
По мне полоснул. По морде моей!
И еще. И еще!
Нож режет мордочку. Нож кромсает плечо и грудь. Я не чувствую боли. Я визжу. Кровь превращается в визг. Ночь — в день. Уже бегут с огнями! Уже огни вокруг нас, и шерсть моя подпалится сейчас! Парень отрывает меня от себя. Кидает на пол. Пол залит кровью моей! Франсуаз стоит, прижавшись спиной к стене кухни, и кричит.
Она кричит безостановочно, кричит до тех пор, пока прибежавший Винодел, с фонарем в руках, не дает ей увесистый подзатыльник. И тогда она умолкает.
А я валяюсь на полу. Под ногами людей. Глаз ослеп, заплыл кровью. Рот разрезан. Нож прошелся по морде наискосок. Я слышу визг мадам Бри. Оханье толстухи, жены Винодела. Она квохчет как курица. Винодел выше поднимает фонарь. Все освещено безжалостным светом: кухня, сундук, обезьяна в крови, плачущая прислуга, парень-дурак, стоящий с опущенной повинной башкой. Пылает бок медного таза: в нем варят варенье. Пылает стекло керосиновой лампы.
— Вон все!
Хозяин орет так натужно — жилы на его шее надулись и чуть не лопнули.
Он ставит на пол фонарь. Хватает Франсуаз. Кулаки молотят в воздухе. Хозяин бьет, избивает служанку — а не веди себя непотребно. Бросив на сундук избитую девочку, оборачивается к парню. И снова кулаки мелькают в полутьме. Рожа у парня вся в синяках. Помнить будет! Подумает сто раз, прежде чем к прислуге полезет!
Наказав слуг, надо мной наклонился.
— Ах ты, ах ты, сто чертей, Фрипон…
Распорядился. Мне залили грушевым самогоном раны. Ваты в порезы натолкали, чтоб не кровили. Перевязали кухонной ветошью, старыми, на лоскуты разодранными простынями и наволочками. Инесс и мадам Бри, ругаясь сквозь зубы, надо мной трудились.
Перевязанная, я стала похожа на куклу, таких актриса Соломина сажала под черную, страшную колючую ель в Москве, и это называлось — Новый год.
Винодел с фонарем застыл на пороге.
Смотрел на Святое страшное семейство: кухарка в крови, с замотанной лоскутьями обезьяной на руках, рядом парень, утирает нос, шмыгает, плачет. Неудачник. Свежей девчонки захотелось. Не повезло.
Фонарь в руке качнулся. Оскалился. Кольца мощных усов вверх поползли, поплыли кругами дыма.
— Вон, я сказал! Не слышали?!
— А деньги? — прохныкал парень.
Франсуаз молчала.
Хозяин пошарил в кармане жилета, бросил под ноги Франсуаз и виноградарю мятые желтые бумажки, осенние листья.
Франсуаз собралась быстро. Умылась. Узелок наш собрала. Шарманку не забыла. Ботиночки туго зашнуровала. Не удалось перезимовать в тепле, в сытости.
Вышли из дома вместе — девочка и работник.
Девочка пошла в одну сторону.
Работник — в другую.
Друг на друга не поглядели.
Рассветало. Узконосые потертые ботиночки Франсуаз шли по грязной тропе. Скользили. С ближней церкви доносился звон. Колокол, это тоже музыка. Только очень грустная. Девочка чуть не упала, сильней меня к себе прижала. Еще долго так шла. Брела по дороге, узелок бил по спине, я, перевязанная, послушно сидела у нее на руках. Я чувствовала: ей тяжело нести меня. Кровь из меня уже не лилась, остановилась. Кровь — это жизнь, я знала теперь. Кровь. Красное. Страшное. Единственное. Жизнь.
Нам встретился странный человек. Огромный, головой до неба доставал. Щетка усов, как у моржа в Московском зоосаде. Дал Франсуаз милостыню. Она взяла. Заплакала. Огромный человек взял Франсуаз за руку, завел в булочную и купил большую сдобную булку. И Франсуаз протянул. Она ела на его глазах, и мне отламывала. Мы ели обе. Усатый человек-морж смотрел на нас. Глаза его блестели. Он вытащил из кармана толстую записную книжку, глядел на нас, как мы ели, и что-то писал в книжке толстым, как его палец, карандашом. Потом сунул книжку в карман, подошел к булочнику, купил нам еще хлеба. Повернулся и вышел из булочной. А Франсуаз сказала с полным ртом: “Господи, спаси его”.
Вышли на улицу, на ветер. Побрели.
Я слышала: Сестренка дышит тяжело. Я прижалась щечкой к ее щеке, и это означало: сядь, милая, отдохни! Ведь долгий путь!
Франсуаз села на землю у чьего-то забора. У чужого дома. Каменный забор, высокий, сложен из булыжников, прослоен глиной. В глубине — дом и сад. Окна горят. Там живут люди. Люди везде живут. Холодный рассвет. Путь. Где конец?
Согнув спину, плачет Франсуаз.
Она плачет над собой. Надо мной.
Над всем миром, согнувшись, сидит избитая девчонка и плачет.
Может, она — живая шарманка? И слезы — это ее музыка?
Я цепляюсь ей за шею.
Гукаю, поскуливаю, покряхтываю! Говорю ей: не плачь!
Жмусь к ней все тесней, все крепче.
И все неистовей, все отчаянней рыдает она.
И из-за затылка Франсуаз я вижу — на крыльцо дома выходит женщина.
Старая женщина. Волосенки седые. Завитые в смешные белые трубочки.
Все сильнее свет небесный, вот уже солнце заливает желтым мускателем сонную осеннюю землю, и я вижу: сад полон зверей!
Упираюсь ножками в колени плачущей Франсуаз. Вытягиваюсь, чтобы разглядеть.
Да! Вот так да! Звери!
Может, я сделала круг по земле — и вернулась в джунгли, к себе на забытый Остров?!
Белый волк. Черный медведь, вперевалку идет к хозяйке, садится у ног ее черной горой. Павлин распускает хвост. Собаки носятся по саду. Играют друг с другом. Стеклянная дверь в дом открыта, и на крыльцо медленно, как во сне, выползает питон!
И черепахи, две черепахи по опавшим листьям ползут: поздние сливы, персики найдут в пожухлой траве.
Старуха подслеповато прищурилась. Вглядывалась. Рассмотреть пыталась: кто там скорчился за забором — грабитель или нищий?
Я толкнула кулачком в плечо Франсуаз. Она подняла ко мне слепое от слез, опухшее от побоев лицо. Я показала пальчиком на седую женщину на крыльце. Ловко и быстро развязала заплечный мешок. Вынула шарманку. Франсуаз живо утерла слезы. Взяла шарманку в руки. Руки дрожали.
— Ну, давай, Фрипон! Пляши!
Сестренка завертела ручкой. Музыка полилась, хриплая, простуженная. Старушка навострила уши. Ковыляя, чуть не падая в ворохах палых золотых листьев, подбрела к забору. Щурилась на солнце. Слушала шарманку. Улыбалась. Сточенная временем полоска желтых прокуренных зубов. Голые розовые десны. У нее туфли на высоких каблуках. Как у молодой.
Загремела щеколда. Старуха вышла из ворот. Каблуки вдавливались в мягкую черную землю, тонули в перегное. Старуха подошла —и оказалсь крохотной, совсем маленькой. Как я.
Старушка-обезьянка.
Франсуаз старательно, усердно вертела ручку шарманки. Хрипло лилась под солнцем музыка. Вальс. Я танцевала под музыку вальс. Я умела вальс танцевать. Раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три. А еще я умела танцевать танго. У нас в шарманке звучало танго. Сначала вальс, потом пасодобль, потом танго. Меня Франсуаз научила.
Старуха сделала к нам шаг, другой. Каблуки совсем увязли в грязи. Старуха засмеялась и выдернула из одной туфли ногу, потом из другой — другую. Босиком к нам пошла.
Босиком по листьям, по земле.
Музыка хрипела. Я танцевала. Старуха хлопала в ладоши и прищелкивала пальцами.
Когда музыка закончилась, старуха забила в ладоши и закричала:
— Браво! Браво! Отлично!
Сестренка подняла от шарманки лицо.
Старуха ахнула, увидав кровоподтеки.
— Кто тебя, дитя?! Я вызову полицию!
— Не надо, — сказала Франсуаз и встала с земли. Юбку отряхнула. — Пожалуйста, не надо.
Я видела: старая женщина много чего, и сразу, поняла.
Еще шаг — и руки старухи на плечах девочки.
— Живите обе у меня! У меня вон сколько зверей! Я за ними сама хожу. А ведь я уже старая! Будешь мне помогать!
Сестренка глядела прозрачными холодными глазами. Распухшие губы дрожали.
Я взяла шарманку и завертела ручкой.
И музыка сначала полилась, потом побежала, потом поскакала, рванула в галоп.
МАДАМ МАРТЭН
Так мы, я и Франсуаз, остались жить у старухи.
Старуху звали мадам Мартэн. “Мадам Луиз Мартэн”, — подняв крошечный высохший обезьяний пальчик, тонким детским голоском уточнила она. Она сразу объяснила, что делать: как кормить медведя, как чистить мышастого дога Валерьяна, черного дога Камиля и французского бульдога Лагранжа. Как варить вкрутую яйца для черепах. Как насыпать зерна волнистым попугайчикам, и как менять им воду в мисочках. Как расчесывать костяным гребешком персидского белого кота Мишеля — он был очень пушист, похож на белый сугроб, такие сугробы я видела в Иркутске.
Франсуаз все делала чисто и быстро. Она вообще ловкая была. Мадам Мартэн была ею довольна.
Мадам Мартэн, мадам Мартэн! Женщина-обезьянка, сухие ручки, сухие ножки! Она танцевала танго, я сразу узнала эту музыку, когда мадам поставила пластинку на круг патефона. Страстная мелодия, резкий четкий ритм, плывущая песня тоски и любви.
Мадам Мартэн, вы любили меня! А я любила вас. Вы сразу сказали, вертя меня за плечики так и сяк, разглядывая дотошно и придирчиво: “Ну что это за имечко, Фрипон! Ну какая же она шельма! Она хорошая девочка! Правда, детка моя? Ты хорошая девочка?”
Я глядела мадам Мартэн прямо в глаза. Прямо в круглые обезьяньи глазки.
“Ты будешь… хм… Лоретт?.. Аннетт?.. Нет! Колетт. Ты Колетт ведь, да? Колетт моя!”
Мадам сильно, но не больно притиснула меня к своей тощей груди, и острая пуговица вязаной ангорской кофты впилась мне в щеку.
Я обнимала мадам. Я терпела боль. Это сладкая боль. Я вернулась. Я вернулась домой.
Домой.
Это моя мама. Какая старенькая она! Состарилась, пока я гуляла по свету.
Я хотела сказать: “Мама, я люблю тебя!” А вместо этого мычала, скулила, скалилась.
И рот мой широкий, зубастый, до ушей, улыбку растягивал, растягивал.
И дыры там, где выбил Немец мне зубы, чернели в старинном, под потолок, огромном зеркале.
И мадам погладила мои ушки, и сказала:
— Ах, Колетт! А что, если сережки вденем?
Но никогда, нет, никогда она не вденет мне в уши сережки. Пожалеет камешки! Люди всегда жалеют эти, прозрачные, острые, опасные камни, держат их на бархате в шкатулках с замками, трясутся над ними.
Может быть, это людские игрушки.
И люди — дети на всю жизнь.
А звери растут, вырастают и становятся взрослыми.
Людьми — становятся.
А у самой мадам, у старенькой человечьей мамы моей, сережки были. Да еще какие красивые! Ослепительные. Если мадам зажигала люстру над обеденным столом на веранде — я ей в лицо смотреть не могла: так сверкали сережки ее при повороте головы.
Мадам брала чашечку кофе пальчиками, свернутыми в колечко. Седые трубочки за ушами дрожали. Сквозняк гулял по веранде. Вползал питон, узор на его спине лоснился разноцветно. Питон подползал к ногам мадам, клал тяжелую плоскую голову ей на колени, как это делают псы. Глядел не моргая. Высовывал узкий язык. Мадам нежно, медленно гладила гладкую, блестящую узорчатую кожу.
—Мальчик, мальчик мой…
Мы, звери, все были ее дети. Девочки, мальчики.
Да люди так и звали нашу мать: Мать Зверей.
Такой сумасшедшей матери нет во всей странной стране Франции. Да и во всем мире.
Я колесом прокатилась по миру; и вот я нашла мать, а мать нашла меня.
Каждый день я просыпалась в деревянной кроватке. У меня простая постелька: жесткий матрац, вышитая подушечка. Мадам зовет такие tetiere —думка. Она сама их вышивает. Проснусь — и выпрыгну в сад: окно всегда открыто. Мадам не боится воров. Она смеется над ними. Над людским страхом.
Побегаю по саду, попрыгаю. Влезу на абрикосовое дерево, сорву спелые абрикосы. Ем. Косточки плюю. Внизу питон ползет. Мы с ним подружились. Его зовут Биго. Я плюю косточку и норовлю попасть ему в голову.
Влезаю в окно. Сама натягиваю штанишки, безрукавку. Я привыкла к людской одежонке. Люди, что любили меня, всегда одевали меня. Я привыкла к теплу, к людским мягким тканям. Кроме штанишек, у меня есть юбчонка. С воланами. Это для праздников: для Рождества, для праздника Святейшего Сердца Иисусова, для Марди Гра — Жирного Вторника, когда по всему предместью гудит, плывет карнавал.
Дом мадам — в предместье Пасси. Франсуаз говорит: это рядом с Парижем!
Да разве теперь мы в Париж попадем…
Все, пришли. Тут на всю жизнь и останемся.
Медведя мадам звали чудным именем: Мужик.
Мадам кричала с веранды в сад:
— Moujik, Moujik!
И медведь являлся.
Шел, неуклюжий, огромный, черный, кудлатый.
Мужик, знакомое слово. Да. Вспомнила. Так говорили там, в снежной стране. Там, в детском доме в Сибири. Уборщица возила мокрой тряпкой по полу и ворчала: “Ну одни бабы при детях, ну хоть бы один мужик!” Мужик… мужик…
— Мужик, детка моя! Что сегодня Мужик хочет на обед? А конфетку Мужик хочет?
Медведь садился, растопыривал лапы-бревна, передними махал, показывая: да, да, очень хочу! Очень!
Мадам лезла сухими пальчиками в вазочку. Разворачивала конфетный фантик. Дразнила медведя: вот, вот она, радость! Медведь стонал тяжело и густо, лапы тянул: дай!
Мадам вспархивала с плетеного стула. Летящий шаг — и она рядом с Мужиком. Конфетку ему в пасть сует. Всю руку сует! А зверь руку лижет, все пальчики мадам оближет. Басит благодарно.
Еще у мадам жил белый волк. Он, как и все звери, свободно гулял по саду. Свободно в дом заходил. А жил в утепленном сарае. Шерсть у волка серо-белая, страшно жесткая, стальная, особенно на загривке. Почему он белый? Седой и старый, как мадам?
Волк Сансон. Глаза зверя близко стоят, светят из-подо лба, два желтых угля. Ночью — два красных. Опять красных. Зачем красное — ужас?
—Не бойся Сансона, Колетт! Он — добрый!
У мадам все добрые.
Волк ел один, в сарае, я подсмотрела украдкой — у него там три миски стояло. В одной — сырое мясо; в другой — кости; в третьей — питье.
То и дело посылала мадам в мясную лавку Франсуаз. За волчьим обедом.
Утопаемся за день, нагуляемся. Мадам весь день включает патефон. Танго, по стеклянному веселому дому, полному зверей и птиц, плывет бесконечное, страстное танго. Мадам танцует. Одна, сама с собой, то поворачиваясь резко, откидывая голову назад, и я боюсь — ее шея переломится; то осторожно, вкрадчиво, по-кошачьи ступая на носки, идет, идет кругом по комнате, и люстра, вперемешку с солнцем, брызжет на ее тощую обезьянью фигурку кипящим маслом.
Она любит свет! Так любит —и в солнечный день все равно люстру жжет, свечки зажигает! Свет, свет, больше света! При ярком свете видны все морщины. При ярком, веселом свете видны все па танца —то, что делаешь неверно, где ты прокололась, где — тебе удалось.
Тебе удалось это трудное движенье, моя Мать!
И ты шепчешь: “Болео, получилось болео. Я не должна забывать”.
Франсуаз у притолоки. Вытирает руки передником. Восторженно глядит на мадам.
— Мадам Луиз… Я тоже танцую танго… Но — не так! Я — как вы хочу!
— Так давай я тебя научу!
Девочка и старуха, старуха и девочка. Как бережно держит мадам Франсуаз за талию! Мадам — мужчина. Мужчина умело, властно ведет неумелую девчонку в великом, погибельном танце. Франсуаз смеется от радости. Вот так! И еще так! Мадам наклоняет ее. Затылок Сестренки почти касается пола. Нога поднимается. Задран передник. Задрана юбка. Заголилась тонкая, полудетская нога. Смех!
— Мадам Луиз! Я сейчас упаду!
— Не упадешь!
Обе смеются.
И я смеюсь, сидя на корточках за креслом-качалкой, и беру себя пальцами за уши, и тяну уши в разные стороны, не в силах выразить восторг.
Солнце сквозь осенние листья. Красные листья, желтые, зеленые, скорбно-сухие. Они летят сверху и устилают землю.
В солнечный осенний день белый волк Сансон загрыз Франсуаз, мою Сестренку.
Что на волка нашло? Зверь он и есть зверь. Франсуаз недаром волка боялась. Никого не боялась — а не него всегда глядела, как на черную тучу: на свою судьбу.
Сансон спал в сарае. Все звери — в доме. Среди ночи волк непонятно, жутко завыл. Я закрывала глаза и видела его белую морду, тоскливо поднятую в вое к невидимым под крышей небесам. Волк выл долго. Мадам Мартэн проснулась. Моя старенькая человечья мама проснулась, потерла глазки костлявыми пальчиками, понюхала соли во флаконе.
—Ах, мой Бог, как кричит бедняжка! Ах, бедняжка!
Снова нырнула под одеяло. Ей лень было вставать, одеваться, к волку идти.
И Франсуаз — пожалела.
Пусть спит Сестренка.
А волк воет, воет длинно, тягуче. Какой тут сон.
Франсуаз и я — мы напрасно старались уснуть.
Волк выл до утра.
Утром мадам встала, охая, держась за лоб ладонью. Намочила полотенце, обвязала голову.
— Франсуаз, детка! Сходи-ка погляди, что там с Сансоном! Что с душкой! Может, у душки животик болит?
Франсуаз натянула чулки, всунула ноги в сапожки, влезла в теплую кофту: мадам сама ей связала. Побежала, веселая, румяная, несмотря на бессонную ночь.
— Сейчас, мадам Луиз, не волнуйтесь! Может, приболел, да!
Сапожки протопали по крыльцу.
Мадам подошла к окну и открыла створки.
И в открытое окно издалека, из сада, от сарая донесся дикий крик.
Мадам Мартэн выбежала на крыльцо босая. И босая бежала по саду, и густой ковер из листьев стлался ей под голые старые ножки.
И я — за ней — на четвереньках — скакала.
Я уже знала, что случилось.
Да и мадам — знала.
Мы вместе подбежали к сараю. Дверь открыта. Волк сидит над телом девочки, оскалился. Недвижим. С зубов на грудь, на жесткую шерсть капает кровь.
У Франсуаз перекушено горло.
Она еще успела закричать.
И больше ничего не успела.
Мадам пятилась. Я пятилась по ковру из листьев вместе с ней. Листья шуршали, пахли пряно и горько.
— Колетт, — сказала мадам беззвучно. — Уходи.
Но я не ушла.
Листья шуршали. Пахло землей. Волк глядел на меня. Я глядела ему в глаза. Из пасти волка лилась красная слюна. Мадам вернулась быстро. Босая. В руках она держала ружье.
Прицелилась волку в голову. Сансон все понял. Но не бросился на хозяйку. Ждал.
И — заскулил. Тонко, страшно. Как собака.
Ствол ружья поднялся и повис в голубом, холодном воздухе. Выстрел раскатился по саду — короткий громкий, сухой хлопок, а эхо катилось мелкими красными яблоками, ранетками. Сансон стал заваливаться на бок. Он валился долго, долго. За то время, пока он падал и умирал, он прожил еще одну жизнь.
Желтые глаза остановили струение огня. Два куска желтого льда. Две желтых пуговицы в серой густой шерсти. Снег седых волос на мощной груди, между окаменелых ушей.
Мадам бросила ружье на ворох листьев. Обернулась ко мне.
— Колетт. — Голос ее, будто треснула от кипятка фарфоровая чашка. — Ты не испугалась, детка моя?
Я помотала головой. Губа у меня тряслась. И всю меня бил крупный, неукротимый озноб.
Мадам сама похоронила Франсуаз в саду. В дальнем углу сада. У забора. Сама вырыла яму. Сама отволокла туда тело, и пятки Франсуаз тянули, тащили за собой липкие сырые листья. Сама насыпала маленький холмик. Охлопала лопатой.
Потом мадам Мартэн похоронила Сансона. Рядом с Франсуаз.
Соседям мадам сказала: девочка уехала в Париж учиться.
Я стала любимицей мадам Мартэн.
Она любила всех зверей; но больше всех она любила меня.
Я не хвастаюсь, нет! Я знаю.
Мадам ела со мной и пила. Целовала все мои шрамы от порезов Виноградаря на моей мохнатой морде. Она курила со мной свои длинные, смешные пахитоски. Надевала мне на пальчики свои колечки, теребила пальчики мои, смеялась: я тебя, детка, еще не так одену!
Она все-таки проколола мне ушки. Мои мохнатые изнутри, круглые уши! И вдела сережки, две изящных серьги, и красные камешки, всунутые в старое темное золото, ярко играли в свете ламп, свечей, торшеров и бра.
Больно было вдевать серьги. Сначала мадам накалила на спиртовке швейную иглу. Потом протерла мне ухо одеколоном. Потом крепко ухватила меня за ухо — и как всадит в него иглу! И прошила мне ухо насквозь. И горячая кровь полилась на плечо! Но я даже стонать не смела. Даже кряхтеть. Я понимала: я буду красивая, такая красивая! И надо терпеть.
И все-таки не выдержала. Крикнула! Коротко и отчаянно!
А мадам тихо, нежно сказала:
— Потерпи, душа моя…
И бегала я по комнатам, задравши хвост, и сверкали в обезьяньих ушах моих людские сережки!
А еще мадам Мартэн научила меня танцевать танго. Я давно хотела, видя, как люди танцуют. Мадам брала меня за лапку, поднимала лапку вверх. Кричала: “Выше руку!” Мадам ненамного выше меня. Даже в туфлях на каблуках. Как с ней, с маленькой такой, танцевали высокие люди, мужчины? Мадам вертела меня, крутила, пригибала, и я, затаив от восхищенья дыханье, повторяла ее движенья за ней. Точь-в-точь.
Мадам и обезьяна, вот танго! Вот лучшее танго в мире!
А мир шумел и шелестел за огромными окнами дома: осенний и терпкий, зимний и синий, буйно-весенний. Мадам низала бусы и бисер на тонкие нити, и на невидимую нить нанизывались годы. И гладила меня мадам по головенке, и шептала печально:
— Ах, Колетт, детка моя, и у тебя седые прядки…
Я не знала, сколько лет живут обезьяны.
Я видела: люди живут мало, очень мало. То их убивают. То они умирают сами.
Где начало жизни? Где ее конец?
Зверь еще меньше, чем человек, знает об этом.
И мадам, любя и жалея меня, кормила меня с ложечки и из чашечки поила, зная, что завтра я умру.
И я принимала еду из ее добрых высохших рук, из лапок почти зверьих, зная, что завтра умрет она.
Потом в доме мадам появилась очень красивая женщина. Ольга Хахульская.
Они пили чай, танцевали вместе, потом вместе лежали на диване, и мадам Мартэн гладила плечи и грудь красивой гостьи.
Потом приехала две девушки: обе очень смуглые, молоденькие. Мадам звала их: Амрита и Изуми.
Девушка Амрита ходила по дому мадам в шароварах, юбку только на улицу надевала.
Девушка Изуми бегала в короткой юбочке. Иногда смешно семенила ножками — так ходят заводные куколки.
Мадам Мартэн учила Амриту и Изуми танцевать танго друг с дружкой. Они танцевали послушно и весело. Патефон мадам надрывался, хрипел. Я бросалась им под ноги и повторяла их движенья, а мадам кричала: “Обезьянничает! Обезьянничает!”
Потом Изуми исчезла, осталась Амрита одна.
Амрита ухаживала за зверями. Я быстро привыкла к ней.
К доброте привыкаешь быстро.
А к смерти — никогда.
И к танго я никогда не привыкну! Так нравится мне танец!
И когда мадам танцует; и когда Амрита, хохоча во все горло, танцует со мной.
Вот она подхватывает меня. Вот кружит, напевая: там, та-рам, там, там!
И я ловлю музыку чуткими ушами. Живу внутри музыки. Музыка — лучше лакомств, лучше колечек мадам Мартэн. Амрита танцует танго со мной, с маленькой обезьянкой! Мадам хлопает в ладоши. Свистит, как мальчишка! Я счастлива. Радость человека и радость зверя. Всего лишь танец, маленький людской танец. Кто придумал его, где, когда?
Амрита кричит:
— Мадам Мартэн, глядите! Глядите! Колетт все умеет! Все! И ганчо! И болео! И энроске! И барриду! И колеситу! И даже корриду! Глядите!
Мадам глядит. Мадам смеется, и только я вижу, что она плачет.
Она сидит в кресле и перебирает ногами в такт нашему танцу.
Ее танец ушел. Улетел. Ее жизнь сделала очо, восьмерку, легкой стопой. И теперь все. Парада. Остановка.
Тихо, мирно мы жили.
Не всегда.
Однажды на мадам Мартэн бешенство накатило. Амрита перед ней провинилась. Мадам ушла гулять, зонтик от солнца над головой, белое короткое платье от Додо Шапель, старые сухие ножки все на виду — стройна, есть чем похвастаться в ее года! Амрита покормила Мужика, псов, расчесала Мишеля гребнем, насыпала корму попугаям. На столе раскрытой стояла шкатулка. Драгоценности мадам. Солнце выглянуло из-за шторы, ударило в россыпи камней. За них люди отдают много, много бумажек. Амрита шагнула к столу. Наклонилась над шкатулкой. Осторожно, как живую змею, взяла в руки связку бус.
Ярко-синие, светло-голубые, нежно-зеленые непрозрачные камни. Амрита щупала их, гладила.
—Индийская бирюза, — тихо сказала.
Я не знала, что такое бирюза. Наверное, что-то очень хорошее и ценное, самое дорогое на свете, если Амрита держала бусы в руках, гладила их и плакала, и улыбалась.
А я глядела на серебряную змейку. Змейка обнимала тонкое смуглое запястье.
И стукнула дверь. И застучали каблучки. Мадам вошла так внезапно и резко, будто за ней гнались. Амрита не успела ни положить бусы в шкатулку, ни попросить прощенья. Мадам Мартэн сложила, схлопнула зонт. Ударила зонтом Амриту. Раз, другой.
Зонт сломался. Мадам бросила его на пол. Схватила с кресла хлыст.
Она иногда била хлыстом по полу, пугая расшалившегося Мужика.
— Вот тебе! Вот тебе! Вот тебе! Вот!
Тяжело дышала.
Хлыст взметнулся и опустился на Амриту. Удар пришелся поперек лица и груди. На щеках, шее и под голыми ключицами вздулся багровый рубец.
Амрита упала перед мадам на колени.
— Простите! Я не хотела! Я не воровка! Я…
Рука с хлыстом застыла в воздухе. Медведь ревел, раздвигал толстые лапы. С тихим шуршаньем полз к ногам мадам из спальни узорчатый питон.
Нижняя губа мадам оттопырилась. Она вся дрожала. Будто с мороза вошла — а на дворе жаркое, сладкое лето. Швырнула хлыст. Села на пол рядом с Амритой. Привлекла к себе.
— Ну, прости, детка… Прости…
— Это камни моей родины.
Амрита всхлипывала, вскрикивала. Мадам целовала ей лоб, лицо, руки. Просила прощенья. Плакали обе, на полу сидя.
Мадам Мартэн умерла. Ей время пришло. Питон Биго обвил ей мертвые ноги. Белый кот Мишель мяукал, будто плакал как человек. Я сидела, скрючившись, около холодной мадам, и нежно трогала ее пальчиками за пальчики в перстнях и кольцах. За сережки в маленьких ушках.
Я ее дочка; и вот нет матери у меня.
Значит, я сирота, так люди говорят, когда у них мать умирает.
Амрита раздала зверей — соседям и в зоопарк. Взяла меня на руки. Пришла на вокзал. Я узнала дымящие, тоскливо, как волк Сансон, воющие поезда. Опять поезд. Опять ехать. Куда? Зачем? Моя мать умерла, Мать Зверей. Я опять среди людей. Амрита добрая; но кто мне скажет, сколько она проживет? Она так сильно кашляет. Темное небо у нее в глазах.
Мы вышли из вагона, и на меня навалились дома. Обрушился гомон людской.
Люди кричали громче, чем все звери на свете.
Амрита подняла меня повыше и сказала:
— Париж! Мы в Париже, Колетт! Гляди! Это Париж!
Так вот он какой, Париж.
Париж, до него так мечтала дойти Франсуаз.
Я думала, он праздничный и сладкий, как торт, а он серый и орущий, и давит камнем, и стеклами режет.
АМРИТА
Вот ты, Париж. И вот я — обезьянка в тебе. Внутри тебя. Ты обступил меня домами. Дома глазеют на меня тысячью окон, хлопают дверьми. Двери прищемят мне хвост!
Амрита, со мной на руках, пришла в огромный, жуткий дом. По лестницам поднималась, поднималась, лестницам нет конца. Перед дверью остановилась. Постучала кулачком. Вышла прислуга. Кивнула: проходите! На стоптанные туфельки Амриты — надменно посмотрела.
Кресло, и в кресле сидит красивая раскосая девушка. Кресло-качалка, и качается плавно, размеренно, и ножки удобно стоят на изогнутой подставке. Черное дерево кресла. Черные, узкие, косо поднятые ко лбу глаза. Богатое платье. Все в блестках. Девушка медленно ставит ножки на пол. Медленно из кресла встает. Амрита бросается к ней, хочет обнять:
— Изуми!
Девушка делает шаг назад. Пожимает плечами.
Она делает вид, что — не узнала Амриту.
Амрита медленно опускает меня на пол. Я стою на полу и сосу палец. Надо вести себя смирно. Неизвестно, что на уме у раскосой. Слишком холодно смотрит она.
Платье блестит. Черное платье в золотых, зеленых блестках. Будто усыпанное конфетти.
Я крепко обнимаю ногу Амриты.
Раскосая глядит то Амриту, то на меня. Брезгливость и превосходство в ее глазах.
— А, это ты. Ты изменилась.
Амрита стоит, опустив руки. Ее руки дрожат.
— Изуми, ты всегда была добра ко мне! Помоги мне!
Раскосая, склонив голову, глядит на Амриту оценивающе, будто выбирает товар на рынке. Из черного тяжелого пучка на затылке торчат странные длинные иглы.
— Что тебе надо?
— Изуми, ты богатая…
Бедная подруга и богатая подруга. Стоят друг против друга.
— Тебе что, негде жить?
— Изуми… мадам Мартэн умерла…
— Я могу поселить тебя в Доме моделей Жан-Пьера Картуша. Я поговорю с мужем. Он попросит Картуша. Кажется, — пожала голыми плечами, — там есть каморки. Ну, такие… где валяются старые платья, после старых показов… для кровати найдется место.
Повернулась. Подошла к окну. Узкая голая спина, низкий, до копчика, вырез платья. Блестит — глазам больно! Я закрыла лапкой глаза.
И Амрита — ладонью — глаза закрыла.
Она не хотела, чтобы богатая подруга видела ее слезы.
— Спасибо. Ты очень добра.
— Не стоит благодарности.
Потом раскосая говорила по телефонному аппарату. Потом мы с Амритой долго, долго ехали, шли, опять ехали и опять шли. В конце пути — и правда комнатка, забитая пыльными тканями, немодными платьями. Одежда тоже умирает, как люди и звери.
Амрита сложила из старых платьев матрац. Мы легли вместе и платьями укрылись. Я обняла Амриту за шею и крепко к ней прижалась. И она прижала меня к себе. Так мы согрелись и заснули.
А утром Амрита взяла меня на показ.
Так называлось представленье, где люди представляли друг другу свои тела и свои платья.
И люди громко хлопали тем, кто сшил эти платья.
На узкую дорожку выходили красивые девушки. Амрита сидела в зале на корточках, около стены, со мною на руках. Дыхание затаила. Глядела широко, жадно. Красивые, худые девушки двигались медленно, как во сне. Амрита сказала мне на ухо:
— Колетт, и я так тоже могла бы.
Потом меня отнесли в каморку. Я сидела там целый день, а Амрита в это время мыла и терла щеткой длинные коридоры Дома моделей.
Щетка, тряпка, швабра, ведро, вода. Людям нужна чистота.
Амрите платили деньги за чистоту. Она шла в лавку и покупала нам еду.
Голубой сыр, оливки, круассаны. Молоко в стеклянных бутылях.
Это еда Парижа.
Через много дней в каморку чужие люди вкатили кровать с никелированной спинкой и стальными шишечками. Амрита переложила наши спальные тряпки с пола на пружинную сетку.
— Будем спать с тобой как короли.
Амрита хотела броситься с моста. Я знала: так делают люди, когда им совсем не хочется жить. Я видела, как она упала в воду. Река, текучая вода. Мальчик прыгнул вниз — спасать ее.
Спас. И обо мне не забыл.
Пришли мы в каморку. Амрита стянула с себя мокрое платье и завернулась в простыню.
Стала похожа на ту, одну из девиц, что ходили, гордясь собой, по узкой тропинке над сценой.
Белое платье — свадьба. Белая пеленка — рожденье. Белая простыня — смерть. Саван.
Так у людей.
Белое люди любят.
Мальчик лежал рядом с мокрой, дрожащей Амритой на нашей постели. Он не раздевал ее. Не совокуплялся с ней. Нежно, медленно целовал ее. Грел ей губы и щеки дыханьем.
Амрита шептала:
— Рауль, не уходи.
Мальчик приходил еще раз и еще.
Еще много, много раз.
Еще много, много, много раз.
Амрита сначала еще ходила хорошо. Выходила на улицу. Приносила нам еду. Потом ходила только по каморке. Потом легла и лежала. Не вставала. Кашляла.
Когда Амрита лежала на кровати в крохотной каморке внутри огромного дома, полного людей и вещей, я сидела рядом с ней и ручкой держала ее за руку. Я слышала ее последний вдох и последний тихий выдох. Рядом с ее изголовьем сидел этот мальчик, Рауль. Кажется, он тоже добрый. Я повизгивала. Я боялась будущего. Его становилось все меньше. Оно — как сухая, маленькая корочка хлеба: сгрызешь за минуту.
Рауль сам закрыл Амрите глаза.
— Ну вот, обезьянка. Не увидит Амрита Индии своей. — Он плакал. — И ты Индии не увидишь! Ты из Индии? Или ты из Африки? Откуда ты?
Я хотела рассказать ему про родной Остров.
Но я уже забыла его. Нечего было рассказывать.
Я обхватила Рауля за шею. Он вышептал:
— Ох, какая же ты худая, зверюшка… Отдам тебя в хорошие руки… Будешь, как сыр в масле кататься… Как русские говорят: у Христа за пазухой…
Он сказал “у Христа за пазухой” на языке матроса Крюкова и детей Сипягиных.
И я вспомнила все, что там, в снегах огромной земли, было со мной.
И затряслась; и забила хвостом; и завизжала; и мокрая соль покатилась из глаз.
НАТАЛЬЯ ЛЕВИЦКАЯ
Рауль сдержал слово. Он отдал меня жить в дом русской певицы.
На прощанье нажал мне пальцем на нос, как на кнопку людского звонка. “Не обижайте Колетт. Колетт хорошая. Колетт, ты правда хорошая?”
Я глядела, как мальчик уходит. Глядела ему в спину.
Певицу звали Наталья. Иногда ее называли длинно: Наталья Павловна. Ее муж военный: я знала, что такое военный, и я видела в Москве Берковича в мундире. В красных петлицах у надменного мужа золотые звездочки. Я сосчитала: пять слева, пять справа. “Мой генерал!” — шутливо, в нос поет певица, целует в обрюзглую щеку мужчину. Они никогда не ссорились, хорошо, мирно жили. У генерала на ремне кобура, в ней пистолет. Так заведено у военных людей. Наталья — другая: плечи полные, скулы алые, дородная, улыбается —солнце сияет!
Когда Наталья пела — я забиралась на стол, сидела неподвижно и слушала.
И меня никто со стола не прогонял.
Добрый дом, ласковый дом. Хрусталь на столе. Из бокала пахнет розовым вином. Виноградные гроздья в фарфоровых вазах. А в странном, никогда не видала таких, черном деревянном блюде с нарисованными красными и золотыми ягодами —красные, вишневые вареные раки. И в маленьких вазочках — красная икра.
Красное знамя икры.
Я хотела рассказать: Шанхай, Консул, икра, и ложка торчит; и я тоже ела, и у Софьи ела, и у Берковича ела! — да лишь мычала, глазенки таращила, уши щипала.
А люди не понимали мой язык. И Наталья — не понимала.
Я для нее — игрушка. Милая, мохнатая игрушка живая. Меня расчесывают, моют, повязывают мне на грудку салфетку, когда в миску наложат еду; но я знаю, вижу, что я игрушка, и на том спасибо, что не бьют, а лелеют. Я слышу, как у рояля, у зеркала широко разевает красный рот мадам Наталья. Это называется — “распеваться”.
— Колетт, я распеваюсь! Не мешай! Тихо сиди!
И я, в диванных подушках, сидела тихо, смирно.
Только рот так же, как Наталья, раскрывала.
И румяная певица прекращала петь, подходила ко мне широкими сердитыми шагами, норовила за ухо оттрепать — а потом видела морду мою, и хохотала звонко, и смех ее был звонче пенья ее:
— Ах, да ты озорница! Смеешь меня передразнивать! Ну да, да… на то ты и обезьяна, а-ха-ха!
И ответно мне корчила рожи.
А я — ей.
А зеркало наши кривлянья весело отражало.
Так мы жили, веселясь и дразнясь, вкусно ели и пили, спали спокойно, в теплом и богатом доме, до того дня, когда все люди вокруг стали твердить одно слово:
ВОЙНА.
Война. Война. Зачем война? Для чего ее придумали люди?
Люди — не звери. Они умнее.
Но они придумали в мире войну.
И мгновенно и навсегда стали хуже всех на свете, самых злых и кусачих зверей.
Певица Наталья сильно плакала. Прятала лицо мне в живот. Целовала мордочку мою. А нас обступали солдаты. Они все наряжены в черное, в зеленое, в серое. От их одежд пахнет страхом. Я знаю, как пахнет страх. Я не хочу вдыхать этот запах. Не убежишь. Зеркала в гримуборной сверкают, нас отражают.
Русский ресторанчик, и с кухни плывут запахи не еды — страха.
Наталья здесь пела, деньги зарабатывала.
Кончилась песня.
Хозяин ресторана, старый цыган, входит в гримерку, руками волосатыми машет, плачет, кричит. Да что толку!
Все теснее кольцо из людей; и все громче плачет Наталья, и кричит солдатам: “Я ни в чем не виновата!” Ее толкают прикладами ружей в спину. Странные ружья. У мадам Мартэн было другое ружье. Гораздо меньше, чем эти.
Люди с запахом страха подталкивают Наталью к двери. Она упирается и опять кричит:
— Где мой муж?! Где мой муж?!
— Прощай, Натальюшка! — кричит старик цыган. Золотая серьга блестит в волосатом, как у зверя, ухе кривым клювом попугая.
— Прощай, Дуфуня! На том свете свидимся! — кричит Наталья.
Солдаты огрызаются. Показывают Наталье зубы, не хуже зверей. Заламывают ей руки за спину.
— Колетт! Колетт дайте! Я ее не оставлю! Берите, дряни! Но только с Колетт!
— Пускай возьмет свою обезьяну.
Рослый солдат, похожий на парня, что ночью в усадьбе Винодела искромсал ножом мордочку мою, равнодушно кивает. Наталья хватает меня на руки.
И теперь уже послушно, нагнув низко голову, медленно идет, выходит вон из двери, спускается по лестнице, окруженная солдатами, как матка — пчелами.
И жужжат солдаты-пчелы:
— Куда ее?.. а, ты не слышал приказ?.. эй, дай закурить… ты, слушай, у меня сапог прохудился!.. а у тебя консервы мясные есть?.. сколько сегодня убили?.. пятьдесят восемь… или пятьдесят девять?.. кто еще в машине?.. еще трое… негусто… а тебе все время чтобы густо?.. хороший табачок!.. на, хлебни из фляги… шоферу не давайте —в столб врежется…
Очень крепко прижимала меня к себе Наталья.
Румянец сошел с ее широких щек.
Бледную как простыня, солдаты заталкивали ее в машину, в закрытый, без окон, кузов. Лязгнул замок. Мы в темноте. Тут кто-то дышит. Тут — люди.
Люди и обезьяна едут. Трясутся в непроглядной тьме.
Я думала — Наталья больше никогда не будет петь. Нет, она спела! Однажды. В тюрьме. В камере, где мы сидели. Маленькое окно с решеткой под потолком. Грязь, вонь. Две женщины с вылезшими от недоеданья волосами, наполовину лысые, обирают на себе вшей. Еще две крашеные женщины играют в карты. Старуха и молодая. Мадам Мартэн тоже играла в карты с Франсуаз, потом с Амритой; но эти карты странные, я никогда таких не видела у людей. Вместо красивых дам —нагие грудастые девчонки; вместо королей — голые парни с высунутыми языками. А тузы — с рисунками того, что у мужчин и женщин, у зверей и звериц внизу живота. Наталья однажды плюнула на эти карты. Женщина с красными жидкими волосами встала и отвесила Наталье пощечину. Наталья растерла щеку ладонью, набрала в рот слюны и плюнула еще раз. Другая картежница резво вскочила, вцепилась Наталье в волосы.
Они подрались, потом помирились. Прикладывали к синякам обломки кирпича. Рыжая бабенка нижнюю юбку на перевязки порвала. Смеялась: “Все равно меня скоро шлепнут!” Женщины гомонили, взвизгивали, переругивались, шептались, плакали.
И однажды Наталья запела.
Она запела в полной тишине, вечером, когда женщин пригнали в камеру с вечернего допроса, а одна идти не могла — ее за руки по полу волокли, так избили. В камере пахло свежей и запекшейся кровью. Красным ужасом. Я скалилась от ужаса, а женщины думали — я улыбаюсь. “Натали, твоя беззубая зверюга умеет смеяться!” Ученая, кивала Наталья. Поахали, поохали. Стало тихо. Сдавленное рыдание. Человечьи слезы. Снова — слезы.
И пустая миска из-под тюремной баланды в углу, на кучке кирпичного крошева.
И возник из темноты, выплыл, поплыл голос.
Голос плыл и качался на волнах дыханья. На волнах времени. Летел по ветру боли, тоски. Светилась в нем тайная радость. Голос обнимал нас всех, людей и зверя, ласкал, гладил по плечам, по щекам, отирал нам невидимой теплой ладонью мелкие слезы. Голос, нежный голос. Это голос Матери! Мать Зверей. Мать Людей. Зачем убивать Мать? Кто посмеет убить Мать?
Я скорчилась, выгнула плечи, обхватила себя лапками, я боялась, голос меня с собой унесет. Я плыла и уплывала вместе с голосом. А голос все пел, пел, и звенела в нем такая любовь, которой я во всю свою жизнь не видела ни среди людей, ни среди зверей, ни среди звезд и снегов:
— Шла тропии-и-инка… да шла тропинка!.. Шла тропинка мимо ку-узницы… Во ку… во кузнице… да во ку… во-о-о кузнице… Во кузнице два молодых кузнеца… Они куют, приговаривают… каблучками приколачивают… Сулят, да-а-арят!.. да сулят, дарят… Сулят-дарят два замочка со ключом… сулят-дарят… два замочка… со ключо-о-о-ом…
Я — скок, скок —к Наталье. Она пела с закрытыми глазами. Не видела меня. Она не видела ничего. Никого. Веки сомкнуты, слезы льются, текут из-под век. Я сунулась к ней, подставила башку под ее ладонь. Слабо шевельнулись пальцы. За дверью камеры грубо заорали:
— Отставить пение!
— Кончай, Натали, голосить, ведь ворвутся и накажут. Изобьют всех, — со вздохом сказала старуха Картежница.
А Рыжая, вытирая лицо подолом изодранной юбки, выдохнула:
— Натали… Спасибо. Не по-нашему поешь! Да как на прощанье.
Что было потом?
А потом была смерть.
Наталье крикнули, чтобы выходила. Она взяла меня на руки и пошла. Солдат шел за ней. Мы вышли во двор. Там стояло еще много солдат, и у каждого в руках огромное черное ружье. Я вспомнила, как в Рикки стреляли в веселом доме в Шанхае. Вспомнила, как стреляла в Консула его несчастная жена. Как стреляли в гостиной в привязанных к креслам, к табуретам людей Беркович и его люди. Как стреляла в белого волка Сансона мадам Мартэн. Стрелять, это значит убивать. Смертью запахло сильнее, острее. Смерть шибала мне в нос нашатырем, пробуждала меня от сна, от обморока жизни, и я не отворачивалась. Я терпела. Надо терпеть. Это единственное, что есть в жизни. А может, и в смерти.
Певица Наталья встала, куда ей приказали: к стене. К кирпичной стене.
Стена поднималась вверх и уходила в небо.
Я лежала у Натальи на руках. Как ребенок. Она держала меня, ребенка, у груди. Я глядела вверх, в небо. Серое, голубое, рваные облака. Рваные лоскутья. Ветер треплет. Ветер треплет волоски у меня на животе. Натальины волосы. Ее русые волосы выбились из пучка на затылке. Ветер несет их, относит, уносит вдаль. На щеках снова румянец! Может, мы еще будем жить?!
Офицер крикнул. Скомандовал. Махнул вниз рукой в черной перчатке. Наталья еще крепче притиснула меня к груди. Все мое тельце вжалось, вросло в ее полную, теплую грудь, проросло сквозь нее.
— Пли!
Выстрелы загремели вразнобой. Я еще слышала их. Их было много, очень много. Как праздничный фейерверк: тух, тух, тух, тух! Я еще слышала — Наталья невнятно сказала над моей задранной в небо головой:
— Колетт… кончена жизнь…
По-русски сказала.
Я почуяла сильную боль и подумала: живая, если больно! Визжала. Плакала. Скулила. Молила. Увидела над собой лицо человека. Это было лицо зверя. Зверь поднял лапу с черным железным квадратом, приставил железо к моему еще живому уху. Сережка мадам Мартэн сверкнула — я видела красный отсвет на морде убийцы. И, прежде чем страшный запах смерти вобрал меня, поглотил, я еще сильней вжалась в горячую огромную, певчую, полную воздуха и ветра грудь Натальи, просочилась сквозь нее красной кровью и вышла наружу, со спины, из-под сведенных судорогой человечьих лопаток в мое радостное, синее, жаркое, звериное небо, в родной ветер, в счастье новой веселой жизни, которую я уже никогда не проживу.
На этом закончена
история обезьянки Колетт.
И спасибо Энтони Хиллу,
и светлая память ему.