Человек со свойствами или Личные отношения (роман-дневник)

Отрывки
Начало в 9/2 2011, 1/1 и 3/2 2012
* * *
Дальше было дальше…
А пока что Гауди увлечён лекциями по философии и литературе, которые читает Francesc Llorens i Barba и курсом по истории искусств Pau Mila i Fontanals. Как все эстетические мальчики того времени, всклокочен идеями Виолле ле Дюка. 15 марта 1878 года Гауди заканчивает курс с дипломом архитектора. И в этом же году знакомится с доном Эусеби.

Ты приехал в Барселону в неполные 17 лет.
А ведь твоя судьба, дышло ей в… – это ведь удивительная цепь везений.
Провидèние, обокравшее тебя на женскую ласку, неустанно заботилось о том, чтобы ты нашёл своё главное… да что там – главное… единственное предназначение. Родись ты несколькими годами раньше, тебе бы, скорей всего, никогда не стать архитектором, потому что средств посылать тебя в Мадрид у семьи не было, а именно там и только там с 1854 года функционировала единственная в Испании архитектурная школа. В Барселоне же до 1870 года было только ремесленное училище. Но к 70-ому Провидèние всё для тебя подготовило. Именно в этом году ремесленное училище закрылось, но открылась барселонская школа архитекторов, первая в Каталонии.
И ты попал в первый набор.

О, я знаю, ты не был прилежным студентом… слишком ты был «мрачен», сишком «аутичен» в исканиях и штудиях. Ты был одержим своим даром и потому нетерпелив. Ты легко наживал неприятности своей откровенностью, которая частенько мало чем отличалась от дерзости. Тебя знали либо фанатически заинтересованным, либо совершенно равнодушным. Дар вел тебя, дар сам знал, что тебе надо узнавать.

Профессора испытывали в общении с ним ту же смесь изумления и некоторого невольного страха, что охватила дона Игнасио Эстебаля с первого же дня знакомства с Антони. Этот молодой человек делал только то, что хотел, и учился только так и тому, как и что считал нужным. Вместо учебного проекта фонтана он позволял себе представлять на экзамен проект кладбищенских ворот. Вместо заданного рисунка колоннады приносил подробное изображение катафалка. И самое неприятное, что его рисунки демонстративно «не на ту» тему, были выполнены безукоризненно, и оценивать их поневоле приходилось высшим баллом. Педагоги говорили о нём, едва сдерживая неприязнь. Особенно раздражал своенравный студент профессоров-кастильцев, с которыми он изъяснялся исключительно по-каталонски.
Помимо архитектуры ты посещаешь лекции по истории, экономике и эстетике. Тебе хочется распознать в больших архитектурных стилях не только эстетические идеи, не только представления о красоте, но и социальную и даже политическую историю, вдохнуть атмосферу эпох. В тебе соединяется несоединимое: тебя волнуют причудливые, всегда неповторимые формы спонтанной неформализированной природы, а от Джона Рёскина ты воспринял странно заманчивую идею, что орнамент, то есть, природа именно формализированная, превращённая в абстрактный линейный элемент, является первоосновой архитектуры. Тебя пленяют средневековые книги и тебя же – поди пойми! – завораживает Тулуз-Лотрек, карлик-урод, изгнанный из мира, взвешивавший разврат на весах отвержения – этот не просто завсегдатай, а жилец борделей.
Тебя не в шутку окрестили «помешанным», и эту этикетку не сносить тебе за всю твою против ожиданий долгую жизнь.

Для профессоров твоё студенчество не было праздником.
Гении – вообще беда почти всех на свете профессоров.
Никуда-то они, гении, не помещаются… ни в один распорядок.
Совмещая учёбу с почасовой работой в различных архитектурных мастерских, ты частенько пропускал лекции, всем своим видом и отношением демонстрируя… – нет, не так, ничего ты никому не демонстрировал, но и преподаватели, и товарищи, это остро ощущали, – что не слишком заботит тебя систематическое образование. На твой необузданный нрав и необъезженный взгляд почти не ложилась никакая холодная дисциплинарная рутина. Даже учение было для тебя личный и горячий творческий процесс. В пику безличной академической муштре ты очень лично увлекся готикой. Все тогда говорили о готике, средневековье вошло в моду! То, что возрожденцы, – осевшие на руинах латинства «берберы», c проснувшейся мечтой об античности, и надменным взглядом через плечо, именовали gotico – грубое, варварское – клеймя презреньем непонятое очарование и ни в чём неповинных готов, те же самые «берберы», повзрослев ещё на три века и создав уже новую Европу, превратили в сладкий романтический дурман, в манящую тайну… в мечту без почвы, в готический сон без пробужденья, ибо пробуждением могла быть только реализация, только новый собор, а как строить собор в эпоху Проксоса?
Книга Виолле ле Дюка, о французских соборах, едва только вышла, сделалась настольной для увлеченного молодняка, но и тут среди трезвых собратьев ты оказался самым «невменяемым». Мог ли ты удовлетвориться книгой? Нет, конечно! Ты добрался до самого Carcassonne, где Виолле ле Дюк лично занимался реставрацией средневекового городского центра, и принялся изучать древние стены с такой дотошностью, что местные принимали тебя за самого мэтра ле Дюка и рассыпались в комплиментах. Да и не удивительно… ты ж был «как денди лондонский…» –ничего от бедного студента. Но об этом позже.

Из дневника, который ты вёл в студенческие годы, мы узнаём, что в черчении и расчётах ты прослыл экспертом, работая вне классов… отчасти и в мастерских тех архитекторов, которые тебе же и преподавали: к примеру у Леандро Серралака – профессора архитектурной школы и большого поборника Каталонского возрождения. Кое что делал ты и для Вильяра… да-да, Франсиско (или Франсеско) де Паула де Вильяр Кармона… (некоторые источники вместо Кормона дают в окончании фамилии –»и Лодзано»), того самого Вильяра, которого – какая ироиния! – тебе придётся сменить на посту… нет, в звании, в главным звании твоей жизни. В том, как ты учился и приобретал опыт, ощущается что-то очень независимое и самодеятельное. Хоть ты и сходился нередко и вполне легко в сотрудничестве с другими – поначалу с восхищёнными старшими, как Хуан Марторелль, который и порекомендует тебя в своё время на пост главного архитектора искупительной церкви для бедных, а позднее с преданными последователями, которые сами по себе были именитыми архитекторами, – но всегда оставался грубоватым в бесцеремонной прямоте, умудряясь шокировать епископов, ошарашить самого короля Испании, обидеть знаменитого Мигуэля де Унамунно, когда тот посетил строительство церкви. С фанатизмом, достойным самого Уильяма Морриса, ты верил, что должен ремесленно освоить все промежуточные ступени в своём деле, особенно же все подсобные архитектуре дисциплины. Ты с самого начала был заядлый выдумщик, изобретавший остроумные приспособления для проектирования и расчётов. Ты был жадный наблюдатель и коллекционир местной флоры и фауны, ты был книгочей. Литература дарила тебе наслаждение. Не удивительно, что с заезжими немцами ты мог в деталях обсуждать Гёте, очарованный его морфологией растений не меньше, чем его фаустианским исследованием человеческого покаяния.

Ты покидал Иберийский полуостров всего пару раз, да и удалялся не слишком, но путешествия тебя насыщали. В юности ты был энтузиастом коллективных посещений исторических мест в составе Associaciò Catalanista d’Excursions Cientifiques и Asociacòn de Arquitectos de Cataluna. Ты посетил южную Францию… (как раз в одно из таких путешествий в Каркасон тебя приняли за Виолле ле Дюка), но был ещё и Эльн. Романский клуатр тамошнего собора навсегда задержался фотографией в твоей мастерской.
Ты едва-едва коснулся Магриба… посетил Танжер. Греческий миф повествует, что этот город основал великан Антей. После того, как Геракл задушил Антея, оторвав его от Геи, матери-земли, город назвали Тингис, по имени вдовы Антея, Тинги. В древности город служил центром Тингитанской Мавретании. Позднее название Тингис преобразовалось в Танжер. В 1956 году Испания передала его Марокко). И, похоже, Танжер дал тебе черпнуть новых архитектурных образов, форм и идей, хотя, например, твоё увлечение мусульманской красочностью скорей предшествовало, чем наследовало твоим посещениям северной Африки.

Задушил, оторвав от матери Геи…
Хм-хм, а знаешь, Каталонец, Гея, мать-земля, плоть орошаемая, приемлющая семя и дающая силу… – этот образ давно волнует меня. У меня даже были когда-то в юности порнографические рисунки на эту тему.
Ну да… да, знаю… извини – мне, как скабрёзнику, простительно!

Любопытно и характерно, что голосование по твоему приёму в школу архитектуры решилось положительно лишь минимальным преимуществом, а на выпуске 15 марта 1878 года ректор школы заявил с напускной иронией, плохо скрывавшей раздражение: «Господа, сегодня я вручаю диплом архитектора гению или сумасшедшему». Он конечно был уверен, что – сумасшедшему. Хорошо ещё, что хоть допускал гениальность… шутливо, но всё же! Мог ведь такой тупица попасться, что и диплом бы не вручил – мне вот не вручили, козлы-малоросы… шибко оне обиделись,что я их живопись назвал вторичной… – а она какая есть? – вторичная и есть! Ну да ладно… простил я им давно, пусть себе роются…

«П о х о ж е, т е п е р ь  я  а р х и т е к т о р», – эту фразу ты, принимая диплом, по мнению одних язвительно бросил в ответ, по мнению других произнёс про себя.
Да какая ж разница! Это ли важно?
Вчерашний студент, странный, резкий и нелюдимый молодой человек, который не очень-то располагал к себе высокомерием и упрямым равнодушием к общепринятому, действительно стал теперь официально архитектор.
Высокомерие… хм, отдельный разговор!
Хотя, кто определит, насколько высока и жестока была мера, которой ты, человек истинно высокомерный, а не плюгавая дешевка, пялящая себе костюм не по размеру, мерял прежде всего самого себя? Высокомерный может быть сострадателен и милостив, но парвеню ощутит в нём на нюх чуждое и ненавистное… ибо парвеню тщательней всего избегает быть измерен высокою мерой и ненавидит всякого, в ком эту высокую меру ощущает.
Высокомерие, я уверен, никогда не было опасно для тебя! Оно опасно тогда, когда незаметно остаётся лишь меркой для других, перестав быть мерою тебя самого… но тогда это уже не высокомерие, а гордыня, надменье рождающая, тягчайший из грехов человеческих, врата в ад человекобожества. Нет, гордецом ты никогда не был… Да, был одно время тщеславен. Но не горд. Гордецы не отрешаются от мира, не служат Богу, как ты служил… и не гибнут по дороге на молитву.
«П о х о ж е, т е п е р ь  я  а р х и т е к т о р»…
Не «теперь» и не «похоже»… ты, друг мой, Антони, – архитектор всегда, ты – зодчий волею и милостью всевышней. Но я тебя понимаю, суд людской, признание… подтверждение – не все ли мы болезненно нуждаемся в этом, не все ли кипим в одном и том же давно прогорклом масле зависимости от людского одобрения?
А в молодости – как никогда: пружина чести – наш кумир…
Но ты хоть знаешь, кто голосовал против?
Нет?
Ах, ты вообще не интересовался…
Так вот к твоему сведенью, – не единогласно.
И кто же из педагогического совета голосовал против?
Перебрав всех: Вильяра, Серралака, Фонзерэ, Доменека и Монтанар и самого ректора, Рожена, которому и принадлежит светлая мысль «то ли гений, то ли сумасшедший», Ван Хенсберген высказывает предположение, что это мог быть твой старший сверстник и уже успешный к тому времени архитектор, Доменек и Монтанар.
Почему?
Ну, где-то между строк застряло, что, вроде бы, он уже тогда ощущал в тебе соперника. И не исключено, что он побаивался тебя не только как архитектра, но, возможно, и как мыслителя об архитектуре. 1878 год и для тебя и для Монтанера был в каком-то смысле решающим: ты получал диплом и ту свободу, которую даёт официальное признание профессионального статуса. А он, уже признанный архитектор, колоссальный эрудит и исключительно эффективный менеджер, именно в этом году издал свой новаторский теоретический труд, или опыт… или манифест, «В поисках национальной архитектуры», где утверждал подобно Виолле ле Дюку, что пора сломать академическую рутину традиционализма и найти новые подходы к архитектуре, более функциональные и рациональные. На одиннадцати страницах он давал блистательно краткий обзор всевозможных архитектурных стилей и тут же отвергал всё это, как неприемлемое для Каталонии. Исламский юг и готический север – вот, по мнению Монтанера, подлинное сокровище испанской архитектуры и амальгама, из которой родится её будущее. Он прорекал в аритектуре каталонское возрождение.. вот эту самую Renaixença. Это была прямая дорога в стиль модерн. А там – мог интуитивно ощущать Доменек – уже стоишь ты… с твоими невероятными, ещё даже не начатыми, но навсегда запредельными, неповторимыми и просто невообразимыми никем кроме тебя шедеврами. Мог, Антони… мог!
Не знаю, на чём, кроме этих предположений, основывает свои подозрения Ван Хенсберген, но я бы не удивился, если бы подтвердилось, что современники – причём именно успешные! – питали к тебе скрытую неприязнь. Ничего не поделаешь, уж очень ты был яркий и уж очень другой.
Да-да… я понимаю, тебе было глубоко плевать и на нейтральную полосу современности и на то, какие там цветы. Ты уже тогда был дальше в будущем, чем твои даже самые передовые современники.

Год 1878 стал одним из важнейших для тебя, не только потому, что ты завершил архитектурное образование, но ещё и потому, что ты познакомился с доном Эусеби 1878-82… годы первых твоих проектов, но не этим интересны они биографам. Что-то тут другое, какой-то след, слух… невнятность обстоятельств – но все они считают эти годы для тебя переломными, потому что именно в эти годы ты потерпел фиаско с женщиной. То ли отвергнутое предложение, то ли… Бог весть – туман, тут всё туман. Но биографам кажется, что именно эти годы произвели в тебе тот коренной духовный перелом, который…
Господи!
Неужели для того, чтобы стать демиургом, надо быть непременно отвергнутым или отвергшим?
Ван-Гог, отвергнутый Урсулой Лойер.
Кьеркегор, отвергший Регину Ольсен.
Пресловутое жало в плоть?..
Неужели непременно?
* * *
Женская любовь, как форма признания таланта?
Ну, не таланта… так значительности… интересности, масштабнсти… ценности…
Ну, или всего этого вместе взятого, что ли?..
Или просто: женская любовь, как форма признания…
Или ещё проще – женская любовь как форма.
Форма смысла, которым ты пытаешься овладеть.
Не помещенный в женскую форму… в форму женщины, добытый смысл остаётся проблематическим, неподтверждённым.
А что ж делать, если никакого другого признания нет.
Под шестьдесят мальчику уже время задуматься и подвести…
У тех всегда есть основания для бодрости – их писанина успешна, их посредственность интимно близка толпе,
полняющей залы…
суждающей премии…
сещающей авторские вечера…
седающей на конференциях и презентациях…

А у мальчика лишь женская любовь, как форма признания…
Женщина написала мальчику эклогу.
Нет, ещё не написала, но говорит, что пишет.
Спасибо ей… это так трогательно…
Она – ближайшая к смыслу, но проклянёт его, увидь черным по белому это оскорбительное «спасибо».
Ближайшая к смыслу, но не к форме, а важна именно форма!..
Какова форма, отдающаяся тебе как вместилище признания?..
… вот, что важно!
Не менее, чем гений чистой красоты!..
… вот, что нужно!

Увы, не прелестная Светлана… не «его Светочка» (никогда не была она «его»!), от которой он с благоговением принял бы слова понимания, восторга……………..
Да даже просто поощрения хватило бы, чтоб он с нежностью погрузил в её форму всё то, что нуждалось в признании… ну или то, по крайней мере, что она в простоте своей могла вместить и готова была признать.
Глупости!
Светочка поощряла его – заслушивалась его песнями, его голосом.
Ну да, но ему-то хотелось другого… ему хотелось слышать из красивого ротика Светы то, что писала ему, в чём признавалась та, которая всё могла оценить и понять, – далёкая и богато одаренная натура – жившая вблизи северных морей на Петровых заводах, где он никогда не бывал и не побывает.
Значит, не всё равно… значит, не одна форма?.. значит, и смысл тоже?..
… значит-значит, а чё делать-то?
Как-то всё это неудобно, нескромно.
Но скромностью разве напишешь что-нибудь правдивое?

Я пишу лёгким сердцем и тяжелой рукой.

* * *
Жить надо так, как хочется, а не так, как дòлжно…
Потому что всё равно не поможет.
Одна горечь во рту.
Надо так, как хочется…
… ну хотя бы потому, что «как хочется» всё равно не выходит.
Те… желанные, те не хотят тебя.
А эти тебя хотят, хотя… ну вот и живи…

Жить так, как хочется.
А они так и делают, но чего им хочется, этим уродам – впрочем, нет уродов и нет красивых… нет правильных и ошибочных – есть только они и их желания.
Только они – только другие – только Сартров ад.

* * *

… правильно поступить – поступить правильно…

* * *
А вот прибежать к нему на презентацию – вот это было правильно!
Декабрь прокатился по Москве квадратным колесом зверских морозов. Неумытая столица одубела и запаршивела лишаями наледей, утоптанных десятками миллионов горемычных подошв.
Куда они все?..
Их несёт чахотошный ветер счастливой жизни в отечестве, они всё время куда-то радостно бегут серыми лицами вперед…
В первые декабрские дни Дом Художников на Крымском атакуется любителями книг по поводу регулярной книжной выставки Non/Fiction.

И не лечите меня жить, – презентация новой книги в пресс-центре выставки – это проплаченные два часа, а поскольку русские управленцы – в принципе воры и нахлебники, прямое потомство председателя небезызвестного жил-бис-товарищества, Никанора Босого, то из двух проплаченных часов реально тебе достанутся… нууууууу, скажем, час сорок.
Патамуша предыдущее проплаченное мероприятие оканчивается впритык. Паузы?
Та шо вы, ейбо!..
Это как бельё в русской тюрьме – положено, но не бывает.
Время на подготовку следующего хамьё, именующее себя администрацией ЦДХ, не предусматривает. Это ж если на каждое мероприятие по паузе хоть в четверть часа накинуть… так на круг солидная твердовалютная потеря выйдет. Оно им, опять же, зачем? Короче, выставка у них – в формате non fiction, а платные презентации – в режиме non stop.
Как-как?..
… без спешки, говорите?.. без гона в шею, говорите?.. без налаза одного презентанта на другого?.. и вообще, с уважением, говорите?.. – та шо они об этом знают! А оно и понятно, архетип всех русских очередных мероприятий – очередь в продмаг за дефицитом.
Ну и вот… вполне респектабельные господа, не ощущая ни тени респекта, стоят под дверьми пресс-центра и смущенно теребят предыдущих, у которых затянулось. Да у тех затянулось, патамуша они сплоченно, но опять-таки по очереди, переживают книжку о героической судьбе генерала с птичьей фамилией – то ли Гусь, то ли Лебедь – который грохнулся где-то там на горный снег вместе с военным вертолётом и шестью/двенадцатью сопровождающими, ответственно находясь в должности губернатора округа… истратив миллионы на рекламные клипы, в которых он, едва расцепив бульдожьи челюсти (такой жуткий был мужчина), агитировал всю эту равнину за своё президентство, но так и не дорвался до кремлёвского седалища, чтобы решить всё и спасти всех.
Не успел.
Не долетел, сокол.
Лебедь…
То есть, гусь…
Грохну/лся… (или — /ли)
И вот теперь у тех – у предыдущих – затянулось. Понятное дело, они там рыдают и чуть ли не швондерхором поют, а господа очередные под дверью физически испытывают, как тает их проплаченное время… между прочим – по 300 достойных бумажек в час.

Мальчик увидел её, когда двери пресс-центра уже распахнулись и орава предыдущих выдавилась оттуда, слегка помятая, чуть-чуть в патриотических соплях, крепко вспотевшая… (кондиционирование у них там тоже отечественное).
Он её увидел подбежавшую: запыхалась, глаза широко распахнуты.
Испугана мгновенно принятым и ещё не вполне осознанным решением.
Как счастливо было думать, что она сама точно не знает, каким именно органом диктовалось и понукалось это судорожное решение.
Что прекрасней бесконтрольного позыва в этом существе, именуемом женщиной!
Как же давно он её не видел!
Красивое лицо, успевшее сделаться незнакомым за почти четыре месяца разлуки (ах, так это была разлука?!), раскраснелось от бега через громадный выставочный павильон.
Ей стало жарко в расстёгнутой дублёнке… рядом мялась некрасивая подруга…
– А можно нам тоже к вам на презентацию?

* * *

Свободный человек – одинокий человек.
В конце концов – это совершенно ясно.
Што вы жмётесь друг к другу, што вы орёте друг на друга, требуя себеподобия?
Што вы рыдаете по вашим выродившимся родителям, чьи взгляды больше ничем не напоминают ваши собственные?
Што-што? Аааааааа… нет сладу между вами?
Ну правильно, и не должно быть…
Свободные.
Одинокие…
Потеряйте всех… тогда, возможно, отворится перспектива найти родного, истинно близкого, органически подобного, единственного.
Што-што… боязно?
Гигантская свобода Гауди была его гигантским одиночеством.
Из одиночества свободы он вырвал свою неподражаемую единственность: первоначальное значение слов, решения архитектурных пространств, элементарную самоочевидность несущих и несомых конструкций… Бога, наконец!

* * *

– По селектору объявили… я побежала…
– Ну конечно можно!
Этот микродиалог дал им время безотчётно, на виду у всех, погрузить глаза друг в друга и рассмотреть на глазном дне, каждому своё: ему – её незнакомую тоску, ей – его нежданную радость, им обоим – какое-то взаимное признание. Потом женщины прошли в зал пресс-центра и где-то поодаль уселись, в скромном удалении от президиумного стола, где ему предстояло возглавить дурацкий синклит, как презентёру новой своей книги.
Следующие два часа, за которые прозвучало гораздо меньше трезвых и живых слов, чем пустых и формальных, он старался не смотреть на неё и всё-таки видел – она сидит, удобно откинувшись на спинку кресла, скрестив на груди руки, с уст её не сходит полуулыбка.
Вспоминать эту презентацию… что вспоминать собственную жизнь.
Тот же стыд без позора, что и всегда… что и везде.
Если ты родился в мир, то каких слов ты ждёшь?
На какие надеешься?
У них нет других слов кроме тех, что отскакивают, либо тех, что от них жгучий стыд… хоть, вроде бы, ничем не опозорился.
Чехов хорошо знал это чувство.
Свобода Гауди… моя свобода, даже если они несоразмерны, обе растут из одиночества.
И врастают в него обратно.
Как разобраться мальчику в той женщине, что сидит метрах в пятнадцати, устремив на него взгляд удивления и… какого-то доброго подтрунивания, какое у нормальных вызывают особенные.
А может, ему только так казалось…
Скорей всего она и сама не знала,что выражает её взгляд.
Скорей всего и он тоже не знал, что выражает её взгляд.
Ну да – заинтересованность… да, женщина выражает нам видимую заинтересованность в расчёте на организованные оккупационные действия.
Ибо желает быть оккупирована.
Ты ошиблась, женщина… я не оккупант!
Даже прибежав по зову чувства (она потом, много потом … – исполнив ритуал и отдыхая у него на груди, – рассказывала, что была приставлена к ярмарке от своего райкниготорга и, услышав по внутреннему радио объявление о начинающейся презентации новой книги эдакого-такого вот по фамиии… ну, то есть, его, мальчика, ринулась без мысли сквозь толпу на поиски пресс-центра ЦДХ)… – даже, говорю, по зову чувства прибежав, она всё равно исполняла команду, всё равно не могла стать свободной… верней, была свободна лишь предоставить себя потенциальному оккупанту, пусть хотя бы на сейчас, хотя бы во имя сиюминутной влюбленности.
Хм… но ведь тебе так нравится бесконтрольный женский позыв – так вот же он – «ринулась без мысли».
Типичный позыв…
Команда природы, исполняемая без сознания.

* * *
В шуме и скученной ажитации кончившейся презентации она исчезла.
Ушла, видя что он с женой.
Тоже женский позыв.
А он?
… продолжил этот вечер на съёмной квартире в писательском доме, что на углу переулка Лавруши и Ордынского тупика, в кругу своих незадачливых промоуторов, бодро сообщавших ему, что сегодня сделан важный шаг в его «раскрутке» (трогательные, искренние ребята… они просто не понимали, как неосмотрительно ввязались в затею его «раскручивать» и как неадекватно любым «раскруткам» то, что он делает).
Сидела в кухне долгая и шумная веселая разговорня…
Шутилось и пилось – все ощущали важность.
Злоупотребляли словом «раскрутка».
Но перед сном он открыл свой сайтовый дневник:

(Из дневника)
02. 12. 2005

Я не ждал тебя!
Или ждал… но не признавался в этом?…
Себе?
Тебе?
Кому?
Никому?
… да какая разница!
Ты пришла, и вся неожиданность, вся неосмысленность чувств ударила в грудь, тяжело ударила, так что сердце сбилось с привычного боя, ахнуло, вдавленное в грудь, потом рванулось провалиться куда-то… потом опомнилось, вновь забилось ровно, но слишком громко.
Это было отчётливо слышно в шуме вестибюля.
Это слышали – должны были слышать – все.
Кроме нас.
Мы ничего не слышали, мы оглохли от шума наших сердец… мы могли только видеть.
И мы видели.
Друг друга.
Ты пришла и глянула в меня тихим своим светом, и вот я вновь не знаю, что мне делать с собою… с тобою… с нами… с жизнью, которая стремительно вытекает из нас, как кровь из артерии, которую разрезали пополам. Света…
* * *

Стихи кончаются к зрелости.
А кто запоздал с поэзией, у тех – к старости.
Мальчик запоздал, но уже выбрал все возможные сроки.
Лишь глупцы продолжают писать бесконечно… – смешные себялюбцы, вялые нарциссы, растерявшие аромат, но продолжающие, почив на тухлых углях давней популярности, плодить нечто без цвета, вкуса и запаха…
Нет, этот мальчик был слишком закомплексован литературной незамеченностью, чтобы впасть в нарциссические глупости поэтического маразма. Нарциссам необходимо отчетливое и устойчивое отражение в читательской луже. Иначе как… как влюбиться в себя до глупости, до патологической веры в своё поэтическое безгрешие и бессмертие?
Мальчик высокомерен был, и мера его высокая не допускала мёртвых стихов.
Поэтому ночь в поезде предстояла весьма нудная.
… ни спать – ни писать…
И не ехать нельзя.
Отца навестить, дело положительное и обязывающее.
Не то, чтоб очень уж хотелось, но должное иногда компенсирует дефицит желания.
Он купил себе купе, чтобы исключить попутную рожу с вынужденными разговорами и легко представимым (трудно переносимым) ночным храпом.
Стихов он даже и не ждал уже…

Со Светочкой не созвонившись перед отъездом, он жизни предоставил самой, без его участия, разобраться в этом.
Его мобильный у неё имеется, захочет – позвонит.
Желание его уже достаточно дезавуировало себя, а клянчить взаимность – мужики это называют: «убалтывать в койку» – неа, это не по нём.
Хотя, как и всякий естественный мужик, всей мужской своей областью мальчик желал её именно «в койку»… в кулинарно гастрономическое обладание. Да-да, его тянуло это тихое лимфоидное обаяние, серые глаза, чуть близорукие, как будто в дымке, правильно красивое лицо, особенно же – детски трогательный высокий голосок.
Хотелось приготовить и съесть.
Рядом с нежностью и желанием ласкать здесь неприкаянно мыкалась некая опять-таки примордиальная воля… воля всё ещё сильного мужского тела к нежному надругательству, к любовному изнасилованию слабого, беззащитно-маленького и красивого женского существа. Тут вменяемые читатели, предполагаю, в один голос потребовали объяснить словосочетания «нежное надругательство» и «любовное изнасилование»…
Не смогу!
Если сами не понимаете… изньте, не смогу!
В направлении этой влекшей его сероглазой тишины незаметно и неуклонно пролагало алчные пути одно из первобытных волений мужской сексуальности, воление, о котором он, склонный к анализу и вербализации вплоть до концептуализации, давно размышлял – да размышлял!.. нельзя же хотеть, не понимая, чего ты хочешь!.. – размышлял, скрывая эти мысли не столько от всех… сколько от самого себя. Но сокрытие от себя, это всегда полусокрытие, ибо мысль, нет… воление, нет, позыв… пусть даже только запах, просочившийся из вязких болот бессознательного, неизбежно вызывает разоблачительную сырость в сухоньких на первый взгляд комнатках сознания, прилежно обклеенных казенными обойками прописной морали. Уговаривать женщину, даже просто просить, тем более, домогаться – сделай то да сделай это… ну чё тебе стоит… непритязательный аргумент типа: все это делают – которым широко пользуется бойкое мужское человечество, – не говоря уже о прямом изнасиловании или сексуальном принуждении, – всё это скандализировало его воображение.
Напористо-требовательный русский глагол дай, дать, давать, обросший сексуальным контекстом, полипами расхожих оборотцев: «дай!», «не дам!», «классно даёт…», «я ему не дала…»… «она мне дала»… – вызывал у мальчика тошноту.
Слабонервный был мальчик!
Вообразить только, что женщина буквально даёт мужчине свои гениталии (или другие части тела) в кратковременное фрикционное пользование, сама при этом присутствуя сознательно и терпеливо…
… – тошнило, просто тошнило.
Вот верно… нет гадостей на свете, хуже русских гадостей.
Не ценил мальчик эффективную простоту отечественной трансполовой коммуникации.
Нет, – говорил себе, – только свобода!.. только вольное изъявление желаний…
Но вольное!
Пусть она пожелает то, чего желает он… пусть страстно прильнёт к источнику его сексуальных волений… пусть с восторгом примет всего его, как он её…
Пусть… пусть… пусть… – всё равно один эгоизм, все равно мысли всегда о себе и своём наслаждении. Даже мысли о её оргазме – это ведь всё равно твоё наслаждение, твой эгоизм, потому что если её не взорвёт, если не доведешь ты её до просияния в страдальческих конвульсиях, то чего стоила вся твоя изысканная постельная трапеза.
Одно посрамленье и разочарование.
Вот и нету исхода из эго.
… серые глаза
… правильно красивое лицо
… тихое лимфоидное обаяние
… детски трогательный высокий голосок
В сложившемся влечении к Светочке… к её тихой красоте, к её видимо покорной женственности, его тайно волновала – он всё отчётливей сознавал – неискоренимая мужская потребность в символическом глумлении над покорившейся слабостью, в эстетском надругательстве над изысканной и в общем-то нарисованной женской красотой, в размазывании её вместе с гримом… в сексуальном самоутверждении через хоть и символическое, но поругание.
Старение мальчика, отнявшее у него стихи, освобождало теперь перед ним вольную степь давно отложенных прозаических мыслей, в том числе и тех, которые он никогда прежде не посмел бы предъявить даже самому себе… мыслей, например, об эгоистической природе наслаждения, о садистской компоненте в обладании женщиной, о духовной символике сексуального глумления, как об острой мужской нужде.
Извержения семени – так думал он – мужчина алчет жгуче, почти бесконтрольно. Тут не просто рефлекс, тут рефлекс страстно мотивированный… тут тайна сладости, нерв вожделения. А вожделение питает ещё и символика – момент духовный, связанный с образом, воображение мастурбирующим. Именно через сотворение образа даруется страсти мужчины столь обжигающая острота. Акт извержения семени есть акт оплодотворяющего орошения. Мужчине не дано излить себя в женщину духовно. Дух его, падшего и жалкого, вял и немощен… он летуч, но не текуч, он не смешивается с семенем. Дух чаще всего вообще не ощутим сквозь грубую вещественность плоти. Всё, что совершается в этом мире, пусть и на пределах сексуальных возбуждений, всё безысходно телесно… мучительно кратко, алкаемо плотью с данайской тоской бесполезно наполняемого сосуда. Но дух не молкнет совершенно, он неизбежно ищет свою образность и находит её в символике оплодотворяющего орошения… Воображенье видит в женщине ниву, размягченную ливнем ласк, плугом фаллоса взрыхлённую под сев жизни, сев мистический и энигматический, ибо кто ж знает, почему огромная яйцеклетка, принявшая жалкий и назойливый сперматозоид, загорается новой жизнью?
Женщина, как нива приемлющая… как земля-Гея, Гея-плоть согласная, впитывающая Ураново семя всей своей поверхностью, ибо плоть земли и есть вся её поверхность. Далеко не новый мыслеобраз для мальчика. Много лет назад он ощутил на себе первое горячее дыхание этой мысли… нет, этого образа у Фолкнера:

«… Сначала он думал жениться на ней – подождать, пока она станет старше, и просить ее руки, хотя бы попытаться, но давно уже отбросил эту мысль. Во-первых, он не хотел жениться, быть может – пока, а быть может – и вовсе. И потом не в жены она была ему нужна, она была нужна ему только на один раз, так человек с гангреною руки или ноги жаждет удара топора, который снова сделает его сравнительно здоровым. Однако он готов был и на эту жертву, лишь бы избавиться от наваждения, но знал, что это невозможно, не только из-за ее отца, который никогда не согласится на их брак, но из-за нее самой, из-за той ее сущности, которая начисто уничтожала всякую ценность одной клятвы в верности на всю жизнь, всякую способность одного человека быть вечно преданным, обесценивала те жалкие возможности любви, какие мог ей предложить один человек. Он почти видел ее будущего мужа – карлик, гном, без мощи в чреслах и без желания, он будет значить для нее не больше, чем для книги – имя владельца на форзаце. И опять то же самое, опять из книг – мертвое, искаженное подобие образа, который уже ввел его однажды в соблазн: Венера и колченогий Вулкан, который не обладает ею, а только владеет – единственно благодаря силе, той силе, что дает мертвая власть денег, богатства, безделушек, всякой мишуры, как мог бы он владеть не картиной, не статуей, а, к примеру, полем. Лэбоув видел это поле: прекрасная земля, тучная, плодоносная, унавоженная, бессмертная и глухая к речам того, кто заявляет на нее свои права, беспамятная, высасывающая вдесятеро больше живого семени, нежели ее хозяин способен накопить и извергнуть за всю свою жизнь, воздающая сторицей и рождающая урожай, в тысячу крат больший, чем смеет надеяться собрать и сохранить владелец».

Тогда, много лет назад, захлебнувшись густой магмой фолкнеровской прозы, он ощутил за пергамской мощью этих фраз преклонение мужчины перед женщиной и его ущербную ненависть к ней, гигантский комплекс бессилия ложного господина, дезавуированного и осмеянного в ничтожестве своих безосновательных маскулинных претензий…
«…из-за той ее сущности…»
Да-да, вот именно… из-за той!
Та её сущность, которая уничтожает всякую ценность клятвы в верности, которая ни в грош не ставит готовность быть вечно преданным… которая обесценивает жалкие потенции телесной любви, какие может предложить один мужчина… одна, отдельно взятая мужская детородная плоть.

«… это поле:
прекрасная земля,
тучная, плодоносная, унавоженная,
бессмертная и глухая к речам того, кто заявляет
на нее свои права, беспамятная, высасывающая вдесятеро больше живого семени, нежели ее хозяин
способен накопить и извергнуть
за всю свою жизнь…»

Да, так!
И Боже мой… какой позор!
Ибо в лонном мраке погребает женщина излитое в неё и ею принятое семя, по утробному своему усмотрению обходится с ним… и уже потом, спустя девять месяцев, – буде зачатие совершится, – возвращает миру созревший плод, к которому мужчина зримо-символически и отношения-то никакого не имеет.
Мужчина входит во тьму женщины наполненным, властным, единственно важным, и выходит из неё опустошенным, ненужным, лишним…
Ограблен как накопитель семени!
Обесчещен как творец!
Унижен как обладатель!
Обжулен даже как простой вуайер.
Слишком кратко это обладание, сколь ни дли его мужская опытность и самоконтроль, слишком бедно это зрелище – зажги ты хоть всё ламповое электричество!.. а хоть зеркальный потолок – над любовным ложем! Слишком… слишком невнятно, ибо сердцевина его – миг оплодотворяющего орошения – безвозвратно украден у восприятия.
А в черном ящике вагины… – ооооооо, и начинать не стоит!..
Образные горизонты любви втёмную поистине жалки.
Незримое свидание гениталий в прамирной, не ведавшей света влагалищной тьме, равно как и истечение семени из тьмы мужской во тьму женскую, ничего не символизирует.
Зримо ни того, ни другого просто нет.
Символически и то и другое выносится за двойные скобки больших и малых губ… захороняется в непроглядное нутро утробы, или, как выражаются астрономы, исчезает с горизонта событий. Вагина – черная дыра – звезда чудовищной массы, не отпустившая от себя даже собственный свет, вернувшая его бесповоротной гравитацией, проглотившая всё… и своё собственное излучение и божественную вспышку новой жизни.
Вот вам тщета… – вместо волнующего образа – функция, вместо воспламеняющего символа – процедура… внешне довольно однообразный набор «лишних телодвижений», которые до того оскорбили чистый и практический разум сорокалетнего Канта, что он предпринял эпохальную критику не только того и другого, но и вообще способности суждения.
Ну и зачем тогда, скажите на милость, всё это: …колченогий Вулкан… мёртвая власть денег… богатство, безделушки… мишура…
Картина?
Статуя?..
Мёртвая власть?..
Живая власть? – да ты тут хоть что, а всё равно процедура сокрыта, всё равно остаётся невидимой, неудостоверимой. Мужское воображенье страдает.
Желание ищет и не находит горючий материал самоподтверждения, желание готово усомниться в самом себе. Воображение мужчины требует реванша, ему мало только знать, он желает видеть. Призванный к активному действию, мужчина желает на пике самоотдачи иметь мгновенный зримый результат этого действия… этой самоотдачи. Он больше не хочет извергать семя в женщину, ему приходит желание извергать его на женщину, и в этом диктате сексуального воображения есть правда потребного мужчине образа. Мужчина ли, женщина ли… – человек есть прежде всего и изначально «человек воображающий», образы творящий и их переживающий. Первообразы же человеческие всегда сексуальны. Их диктует половая природа, диктует как символы, не просто доступные восприятию непосредственных чувств: зрения, слуха, обоняния, осязания, – а возжигающие. Страстен и горяч мужской позыв зримо символизировать оплодотворение женщины пролитием сокровенной влаги жизни не в безвестную тьму женской утробы, а на всю ту внятную глазам и давно эстетизированную женственность, что открыта мужчине, как соблазн, что видна очам, то есть, очевидно явлена в красоте женского тела… которую мужчина оче-видя обожает вплоть до грешного обòженья и одновременно – часто без сознания – ненавидит вплоть до желания разрушить, раздавить, размазать. В неразвязуемо затянутом узле этих противоречивых волений зарождается навязчивая идея наружного осеменения, и это становится тайным и жгучим желанием мужчины, превращается в одну из самых манящих сексуальных фантазий. А ведь сексуальная фантазия – это уже творение образа… уже символизация.
Груди женщины, её лицо, плечи, шея… её живот, бёдра – развитое сексуальное воображение идёт и гораздо дальше – вся она, со всей своей вполне привычной и всё-таки недосягаемой для мужчины красотой, становится желанным полем мужского семяизвержения… той самой беспамятной землёй, которая мучила разгоряченный умственный взор деревенского учителя, Лебоува, потерявшего голову от им же самим воображенного и символически выстраданного тела мифической Юлы Уорнер.
(Так прятался за спины своих героев великий эротик и великий скромник, Фолкнер!)
Но отпущенное на волю семя мужчины бесформенно, как всякая жидкость, теряющая свой сосуд. И пролившись на женщину, оно, как минимум, нарушает законченность обожаемых женских форм, а, как максимум, пятнает, если не уничтожает начисто, женскую красоту. Лицо женщины… тело женщины, залитое мужским семенем – это и есть сладчайший реванш мужчины через символическое оплодотворяющее орошение, превращающее женщину из бесконечно ваяемой Богом самодостаточной живой статуи, из красоты, всегда торжествующей и царственной, всегда приемлющей больше, чем мужчина способен дать, в теряющее форму месиво лишенной торжества и величества, нуждающейся… посрамленной женственности.
Активность и подчинение, агрессия и безропотность, а в пределе – влечение и господство…
Две встречные потребы: волевого надругательства и благодарной безвольной жертвенности… – вот что пронизывает мир, вот что даёт похотливую искру запальному нерву блудящего и заблудшего Творения.
«…умножая умножу скорбь твою… и к мужу твоему влечение твое и будет он господствовать над тобою…» – объявляет первая Книга Моисеева, /3, 16/. Но она умалчивает, что не только «к мужу твоему», но ко всякому обладателю твоему будешь ты жертвенно влечься, стремясь сделать его мужем… и будет он, обманывая надежды твои пустыми посулами, господствовать над тобою (тут феминистки молча переглянулись с активными лесбиянками, те молча переглянулись между собой, бросили сигареты и, сплюнув в мозолистые ладони, взяли бейсбольные биты…).
Одно из предельных сексуальных желаний мужчины – так думал мальчик, и раз он так думал, значит, это и было одним из его предельных сексуальных желаний (дедуцировал он из своих же собственных размышлений) – видеть женскую радость своему семени, жажду ощутить эту влагу не только неопределенным теплом в корыстных областях чадородия, но на всей себе, жажду бескорыстную и страстную, то есть, питаемую не инстинктом зачатия, а одним экстазом символизирующего воображения, восторгом буквального соприкасания материй семени и плоти – соприкасания, зримого в брызгах и ощутимого в тёплых оскорбительных, но не оскорбляющих потёках.
И это лишь одно из… да-да… есть ещё в арсенале мужских несовладаний горячечная пропасть орального соития с могучим и осознанным подспудом глубины проникновения – уж если отдавать своё семя тьме непонятного и в конце концов чуждого женского организма, то не в тупой – «как положено» – фрикции гениталий, слепо истребляющих друг друга где-то там, вдали от восторга созерцаний, а в обжигающей остроте нарушенных правил соития, в оргийном символизме зримого кормления, в самом доверительном, самом интимном каннибализме. Да, сексуальность неотвратимо оснащена каннибальской жаждой, ибо наинтимнейше мы связаны с тем, что поедаем. Мать, кормящая ребенка, буквально отдающая ему в пищу себя, вдруг так же необузданно страстно скажет ребенку: «Так бы и съела тебя!»
Если в ласках родительских, то уж в сексуальных и подавно, вообще, во всякой чувственности есть элемент священного каннибальства… бесконечно пульсирующее и бесконечно контролируемое желание питаться любимым… насыщаться желанным.

Всё это, (да разве только это!), собственно говоря, давно уже перестало быть проблемой и крепко отдавало вульгарной очевидностью. Но растревоженный то ли бессонницей, то ли образом Светочки, покорной сероглазой тишины, он посвящал стучащие мгновения пути размышлениям о желаниях мужчин… (да о своих… о своих желаниях, не лги себе!), хотя никакого открытия в этом не было. Об этих желаниях – разве только без всяких дедукций, индукций, вербализаций и концептуализаций – в голос орет визуальный и сонорный мир, именуемый порнографией. Всю жизнь вокруг мальчика произносилось слово порнография, он сам его употреблял частенько и по разным поводам, но однажды поинтересовался, что же означает это слово буквально. Самая лаконичная и общераспространённая дефиниция гласила: «С древнегреческого πορνογράφος (порнографос) – от πόρνη (порнэ, “проститутка”) + γράφω (графо “я пишу”)». Webster on-line даёт это слово как существительное с единственным значением, имеющим, однако, уже более выраженный оценочный характер: Creative activity (writing or pictures or films etc.) of no literary or artistic value other than to stimulate sexual desire. Любопытен оказался и дополнительный вебстеровский комментарий: Pornography – still or moving images, usually of women, in varying states of nudity, posing or performing erotic acts with men, women, animals or other props. Some say it degrades women, some say it corrupts young boys. Но прах с ними, с Вебстерàми… пусть они хоть как – порномир на каждом шагу свидетельствует это мужское… эти мужские желания…
И что же – считать их извращением?
Всё остальное осуждающе молчит, а порнография обвенчана с проституцией. То есть, всё, что дезавуируется и демонстрируется в порнографии есть проституированное, а значит, грязное, недолжное, ну и, соответственно, так или иначе вытесняемое, табуируемое… вплоть до совершенно даже уголовных последствий.
Задушенное петлей моральных табу человечество постоянно подглядывает в замочную скважину порномира.
По крайней мере, мужское человечество.
Но ведь всё… ну ладно, очень многое… ну ладно, кой что (и немалое «кой что»!) из того, что порноактёры обоего полу проделывают по заранее отредактированному сюжету и за ого-гонорар – сами подглядывающие хотели бы делать свободно и бессюжетно, без редакций и задаром, то есть бескорыстно и по любви.
Ну ладно, – по страстному взаимному влечению.
Ну ладно, – по обоюдному нежному согласию.
Ну ладно, – по одностороннему мужскому настоянию.
Ну ладно, – по одностороннему женскому терпению.
Ну ладно, – по корыстной привычке… то бишь, ах, ну да… – это ж уже опять сюжет, редакция… ого-гонорар.
Дальше думать нет куда.
Оправдывать порнографию – дело пустое, то есть, осмысленно-безыдейное, но почти безнадежное.
Объявлять несущественными, а паче, несуществующими, страстные мужские желания, – примордиальную волю, – дело идейное и очень моральное, но бессмысленное, а если и не бессмысленное, то уж наверняка совершенно бесполезное.
Ведь посмотреть только, с каким фанатизмом и ожесточением добиваемся мы от женщин исполнения этих наших вожделенных сексуальных фантазий, на что готовы идти ради заветной пенетральной темы с вариациями! Воистину, это и поэзия и полная лишенность поэзии.
Создав мальчишек и девчонок, Сам бог раскрыл глаза с пеленок на этот роковой вопрос…

… – ага, раскрыл! Сперва пеленки, потом глаза…

* * *
Дело бессмысленное, дело пустое…
Пустое дело и пустое купе.
Стихов, его привычных спутников, – и в помине… а спать на узкой полке – ну, только если смертельно устал.
Ворочня с мыслями до самой границы.
Грохали дверями, громко разговаривали, кого-то поднимали… кого-то ссаживали.
К мальчику ввалились бодро, хамовато… но быстро остыли, увидев полностью иностранный паспорт с омерзительно исчерпывающим набором виз.
На вопрос «Куда и зачем?» получили ответ «Повидать отца!»…
Почему-то обиделись, ушли.
«С каким наслажденьем жандармскою кастой я был бы исхлёстан и распят за то, что в руках у меня…», запнулся… и с тихим смехом добавил: «краснокожая немецкая паспортина».
Ночь без сна, но с военными вторжениями мирно завершилась 06. 01. в 08.05 по местному времени.

* * *
(Из дневника)
06. 01. 2006
Міста…

Бессонная ночь вышла от Московии до Киев-града.
Они теперь не дружат.
Не дружат они… друг другу миграционные карты в рожу тычут, спать не дают.
У постсоветских собственная гордость.
Ну да Бог с ними…

Вышел в вокзал… вот и опять Киев.
Родной город – слякоть, пасмурь… дай, пройдусь.
От вокзала до отца недалёко. Всё-таки – город детства.
Рождения, детства, юности, зрелости… – стоп.
Дальше уехал я в иные миры, уехал праздновать зрелость.
Ну а вот теперь пройтись сквозь старое родное…
Иду – грязь.
Иду – пасмурь.
Иду – всё вокруг знакомое… здания, подъезды, ограды… даже парапеты, даже булыжники мостовой.
Но ни одного знакомого чувства.
Ничего.
От вокзала вниз, потом вверх по ул. Коминтерна (а Бог её знает, как она теперь…), вот и ботанический. Узнаю силуэты теплиц, даже силуэты деревьев. Я их узнаю – они меня нет. И не хочется… не хочется вспоминать, как я тут… с кем, зачем… – ничего не хочется.
А ведь были ж прогулки… были долгие сиденья на скамеечке с первой моей женой (теперь она где-то в Валенсии концертирует)… Господи, и чего только не было, что только не связалось за 39 лет жизни с этим моим городом. Со смехом вспоминаю мои ранние германские стихи. Тогда я ещё жил втемяшенным мне ксенофобным бредом, что ничего на свете нельзя любить кроме своего города, своей страны, а твой город и страна – это там где ты родился, и точка…

Перекрёсток моей Германии,
перепутье недолгих лет.
Те же голуби в этом изгнании,
мостовые и парапет…
Что ж… присесть? Подышать поминанием,
без тоски унимая дрожь,
под наркозом непонимания
повторяя святую ложь?
Было детство и юность краткая —
распрямление лепестков.
Было счастье короткой хваткою
не надежд, так хотя бы снов…
И нежданный визит бессонницы
душу детскую тихо пленял,
я с высокой моей оконницы
видел город кривых зеркал.
Город тайны и дня рождения,
веры в завтрашний долгий день…
Что теперь?
Немота отрезвления?
Облака?
Эмигрантская тень?…
Есть решенье по делу судному,
мягок ласковый жим оков,
а дожить — наука нетрудная
под зонтом из чужих облаков.
Это и правда была «святая ложь». Жизнь с такой лёгкостью её опровергла, с какой не опровергается никакая ложь кроме святой.
Когда-нибудь какой-нибудь критик – если они не вымрут к тому времени или не сделаются окончательно заказными – станет препарировать эту «святую ложь»… и найдёт в этих строках правду томленья – обреченку «подлой эмиграции», «гнёт несчастной судьбы безродного»… а то, чего доброго, и трагедию поэта отыщет.
Ладно, пусть ищет и пусть найдёт… надо ж и критику что-нибудь писать.
Вот гордый революционный конник Мыкола Щорс, слепленный горбуном-головастиком, академиком от скульптуры.
Ну и, конечно, бульварчик, старый добрый бульварчик Шевченко.
Имею возможность пройти по нему в полном одиночестве посленовогоднего мора – все лежат по норам, сизые от израсходованного спирта.
В полном одиночестве и подтаявшей заснеженности… чуть похлюпывающей под ногами грязью, провожает меня бульварчик. Вокруг убогие подобия западных реклам и вывесок.
«Приватбанк» – до чего ж комично звучит в этом мире неизжитого ещё совкового рахита.
Места… міста…
Равнодушны они к нам.
Места к нам равнодушны.
Мы родились здесь и здесь были…
А теперь нас здесь нет, и места никак не отреагировали на наше исчезновение.
Вот и на появление тоже не реагируют.
Нет местам никакого дела, до нас и до того, что мы их помним.
Места к нам равнодушны… это мы к ним неравнодушны, и наивно ожидаем взаимности.
От чего, от камней?
От стен, которых касались руками?
От окон, в которые заглядывали, и до сих пор помним чью-то незнакомую теплую жизнь при свете чужого абажюра?
Н-нетт!.. безнадежно это, безнадежно…
Всё – камень…
Всё – хладная плоть мира…
Всё – смерть осязаемая…
Только дух живит.
Только он вселяет неравнодушие в места, которые мы считаем родными.
И тогда они начинают чувствовать родными нас.
Так завязывается родственность.
Сегодня ко мне неравнодушны Верона и Венеция.
Любят по-разному: эта, как жена, та, как не слишком часто посещаемая любовница, но обе щедро дарят мне ласки свои. Это потому, что я люблю одну и влюблён в другую. Душа моя живёт на Адидже, а воображение струится Брентой и витает над лагуной, ласкает венецианские купола, осторожно дышит на золото св. Марка, заглядывает в окна ветхих и – бесполезно сказать – прекрасных палаццо на Canale Grande. Смерть для меня сегодня не «в Венеции», а в Киеве.
В Венеции – жизнь… там волнение и страстная дрожь неравнодушия к поблекшей, состарившейся и от этого уже совершенно непостижимой, неотразимой красоте.

Места равнодушны к нам.
Если мы равнодушны к ним.

Места… міста…

А вообще-то «міста» по-украински означает – города.

* * *

(Эркюль Пуаро – киновпечатление)

Она подаёт вам руку.
И взяв её с трепетом и даже благоговением, вы мгновенно узнаёте всю правду несложившейся женской судьбы.
Лёгкое пожатие её пальцами ваших пальцев, и сквозь кожу отчётливо:
– Да, я любила вас! Да, я никогда не была без вас счастлива! Да, я и сейчас помню, как дарила вам заколку… вот эту, что сиротливо смотрит с лацкана вашего френча.
– Да, я желала ваших поцелуев! Да, я и сейчас тоскую по ним! Да, моё тело, моя женственность, должны были принадлежать только вам, только вы имели право раскрыть меня и обладать моим нутром, моей жизнью, только вы, и никто другой, имели право зачать моих детей, и даже любимые мои мальчики, рождённые от мужа, не примиряют меня с этой несправедливостью.

Не сказала ни слова.
Вы молча склоняетесь к поданной вам руке, но не целуете, а лишь всё ниже наклоняете голову, не отрывая от неё глаз.
Её лицо спокойно и светло, улыбка легка и далека.
Париж, 1903 год…
Когда-то давно её звали Вирджини.

* * *
(беглая мысль)

Возвратясь домой после многих лет эмиграции… глядя с противоположной стороны улицы в окна, за которыми ты родился и прожил тридцать шесть коммунальных лет, где теперь живёт кто-то другой, вовсе не коммунальный, а вполне буржуазно выкупивший твою коммуналку и перестроивший её в небольшой индивидуальный «рай», ты понимаешь – у тебя нет дома… у тебя нет родины…
Её нет ни у кого из нас, ибо каждого из нас переживёт в его доме кто-нибудь другой. Другой, живущий у тебя в доме – это возмутительно и радостно. Возмутительно… – как же посмели?
Радостно – значит, не о чем горевать!
Ведь горевать можно было бы только по родным перилам и лестницам пятнистого мрамора, помнившим твоё детство, а их там и нет уже вовсе. Бетонными заменили.
Что, буржуа козломордые… не хватило художественного чутья сохранить мрамор дореволюционного дома?
Слабò?..
Жаба задушила восстановить побитый мрамор, да?
Ну вот и живите теперь в этом чужом доме на цементных ступеньках… чужие люди… чужая снедь чужого времени.
Ваше время пожрёт вас так же, как моё время пожрёт меня.
И вообще нет никакого вашего и моего времени, есть только хронос – одна хроническая погибель на всех.
Все мы давно уже безродные… с тех пор, как дом нашего рождения и детства перестал быть незыблем, перестал быть исключительно нашей принадлежностью: то есть – сначала наших отцов, а потом и наших детей.

* * *
Год 2006.
Февраль.
Большая Ордынка.
Солнце.
На Москву чуть легче смотреть, не так противно.
Позади черный провал в метро Третьяковская, грязный ордынский пассажик, недопитое пиво в скрюченных мерзлых руках и чудовище Минатома.
Дальше… дальше… – вглубь обмелевшего Замоскворечья.
Они идут регистрировать её паспорт.
Об этом она не подумала, но у него было схвачено, так что – не проблема.
И как раз – рядышком.
В солнце им легче, они испытывают радость пощадившего их ненастья.

* * *

Ночь была глухой, а утро тяжелым.
Когда он в последний раз поцеловал её и уложил бессильную спать, оказалось, что его проблема не решена. Нельзя обмануть накопившееся семя, оно разрывает внутренности и требует выпустить его на волю. Ему пришлось встать и, прервав свою личную ночь светом ванной, проделать нехитрую процедуру освобождения от бремени, от которого невозможно было разрешиться никак иначе.
Каково звучит – «проблема не решена»!
Давно ли оргазм сделался для тебя проблемой?
И возвращаясь в темноту спальни, он вдруг осознал, что так теперь будет всегда – всякая попытка взлететь будет немедленно караться страшным ударом в затылок.
С тем и уснул… с тем и проснулся.
И лежал, как китовая туша, до которой она боялась дотронуться.
Не спала, скрытничала в проблесках утра сквозь глухие шторы, подглядывая за китом.
Наконец, села в постели, движением вечной женственности собрала волосы.
– Ты хочешь, чтоб я уехала?
Он молчал, поняв, что она всё поняла… а, может быть, и не всё, но ощутила тяжесть над их ложем.
Поднялся и сел, они оказались совсем рядом.
Её порозовевшая от сна кожа… – он прижал небритое лицо к её щеке… – горячая, как у больной с высокой температурой…
Камень, который ночью давил низ живота, теперь давил ему грудь.
Горько было очень… стыдно было.
Стыдно, потому что предстояло сказать подлость, рождённую трусостью.
Предстояло сказать: «Да, лучше уезжай!»…
Господи, Ты видишь грех! Он не в том, что встречаются и соединяются двое, пусть запоздалые, пусть не успевшие, пропустившие свой момент, который, возможно, с самого начала был пропущен… пусть даже «изменяющие своим законным», но встречаются во имя предназначенного им соединения. Ты, Господи, видишь грех, и даёшь горько вкусить его постыдную очевидность. А она жжет, карает моментально… в самый момент низкого помышления.
Сидели на постели, прижавшись друг к другу головами, профиль в профиль – страдающая камея Гонзаго.
От неё исходило тепло недавнего сна и жар напряженного ожидания подлости.
Горячая и сухая… пахла отчаянием – молодое существо, свежее и влажное, ожидавшее любви и стремительно иссыхающее на краю горького разочарования.

* * *
А теперь мы идём по Большой Ордынке…
…бодро, рука об руку.
И нам легко.
Положил-таки Господь ограждение устам моим, не дал трусости породить подлость.
«Нннне знаю…» – вот что я сказал.
Да, именно это…
Согласен, немногим лучше, но всё-таки…
Мой всегдашний страх перед гильотиной необратимых слов, после которых, как после отрубания головы, всё уже бесполезно… ничего не склеить – тоже ведь род гордого эстетства – удержал меня, позволил споткнуться о малодушие, чтобы не стать жертвой западни с однажды и навсегда защёлкнувшимся замком.
– Ладно, освобождаю тебя от тяжелого решения… – я останусь?
Что делала бы наша мужская трусость, если б не мужество женщин!..
Я быстро и благодарно поцеловал её шею, боясь вновь увязнуть в ней мгновенно зашевелившимся желанием, от которого опять будет только одно избавление – в неё… до конца.

* * *

(беглая мысль)

Он сказал – надо относиться к каждому человеку, как к умирающему.
И тогда поймёшь…
Этого я ещё пока не могу.
Но я плàчу с каждым плачущим, я разучился равнодушно видеть чужие слёзы: радости ли, горя – всё равно.
Когда человек горько плачет, в нём отверзается что-то недосягаемое вниз, какой-то провал открывается… края жизни расходятся, что-то суммирующее, подытоживающее и завершающее этот мир сгущается тяжким сердечным бременем где-то в центре груди и тянет, тянет… – не знаю, надо будет позже вернуться к этому вновь.
* * *
Завтракали, одевались… выходили в свежемороженую Москву.
Её лицо ответило морозу ярким румянцем, она взяла меня под руку, и как по манию, оказались мгновенно съеденными и исчезли без следа и десятилетие, прожитое врозь, и ещё более давние два года застольных сидений визави, и мостик в Ной-Изенбурге и нелепости нынешней ночи – всё исчезло… как провалилось – будто сверглось в тот самый провал, куда, не разбирая дороги, кинулся черный маг со свитой.
– Холодно!
Морозцем ей свело отвыкшие от русской зимы пальцы, я взял её руку и вместе со своей сунул в карман моей дублёнки. Чуждавшиеся перчаток, её пальцы нашли мои, как-то крепко вплелись в них, и так мы шли навстречу счастливому яркому дню.
Да… посреди этого солнца и драной, замызганной Москвы нас посетило счастье, как всегда краткое… приливное, нет, даже скорей, прибойное, щедро разбивавшееся о каменистый берег сиюминутности на только нам двоим видимый цветной мир брызг. Под этим солнцем и среди этих брызг было восстановлено… нет, установлено… нет, достигнуто, некое в своё время не сложившееся и с тех пор хронически не складывавшееся единство.
Счастье?
…на Большой Ордынке?
… да ладно!..
Ну не было… ну и что, ведь могло же быть!
И вообще, что это – счастье?
Так неуловимо…
Вся жизнь?
Или сегодняшний день?
Или вот этот миг – её пальцы сплетшиеся с моими в тёплой тьме кармана, как будто ноги её, пропущенные сквозь мои в утробном мраке пододеялья, как будто сухие руки мои, продетые через её ноги, как будто мокрые бёдра её, стиснувшие мою руку… – солнце, солнце – бесстыжее… оно залепило нам глаза встречным блеском и норовит залезть в темноту кармана, где неугомонно предаются наши пальцы бессовестной и бессловесной интимности.
Я хочу написать это счастье под февральским солнцем…
И раз я хочу, значит могу.
Жизнь – это не то, что было, потому что ничего не было, а то, чего мы хотели, что сумели сотворить, вообразить, узреть, пережить….
Её груди, наверно, не были так прекарсны, как мне казалось… но мне казалось: я узрел и пережил эту сфероконическую прелесть, чуть оттянуто-вогнутую собственным весом сверху и тем же весом безызъянно-радиально округлённую снизу, как молодая, только что напитавшаяся воды и напрягшая силу поверхностного натяжения, тяжелая, но ещё не провисшая, не истончившая шею, капля. Вообразил и пережил эту тёплую полужидкую геометрию, так законно и самоуверенно лежащую у меня в ладони, словно сама ладонь была задумана и выкроена как supporto под это тяжелое, послушное губам и чуткое к языку живое чудо.
Да-да… уважаемый, – вообразить и пережить… в этом всё дело!
Счастье, каким бы не явилось оно, надо узреть.
Надо, господа… категорически надо узреть именно это…
…только это и было, только это и сбылось.
А если нет, то и не было ничего.

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!