Римская поступь

21 июня Анатолию Ливри, русско-французскому писателю и литературоведу исполняется 40 лет.

 

Σοι δέ, δέδωκα τòν πατέρα Μίθραν ’επιγνωναι

Рубаха моя черна и пахнет лавандой. На поясе у меня – револьвер да кинжал с рукояткой в форме львиной лапы. Hа груди – звезда Давида, светлая, как отеческое имя – Лаван. Oтец мой был кузнецом; это он привил мне любовь к жару пламени, насилию стали и цвету вороного крыла; это его молот выковал ритм, который и по сей день отдаётся в моих ушах словно кастаньетовый вихрь плясуньи-контрабандистки : Там! Та-ра-ра-там! Там! Та-ра-ра-там! Там! Та-ра-ра-там!
Помню, ещё ребёнком, проходя мимо низкой мастерской, скорчившейся от сладострастных страданий я, пританцовывая, направлялся в соседский сад, воровал там цветы и неспелые фиги для моей Маргариты, а во мне беспрестанно и настойчиво гремело раскатистое эхо мучений распластанного на наковальне клинка.
Марго обожала белые розы и, смеясь, поедала краденые плоды, которые я приносил ей в вечно дырявых карманах, – бывало, шершавая смоква, гладя меня по бедру, скатывалась и зарывалась в песок, а осёл мошенника Пальмиро, высказавши одобрение на манер немецкого социалиста, подбирал её бурыми морщинистыми губами.
Сразу после бар-мицвы я принёс Марго свой обычный, но уже вызревший дар. Мы стали играть и, играя, я вошёл в неё. Она изгибалась от боли и неги, покусывала меня в губы, а между её резцов всё набухал розовый пузырёк слюны, лопался и снова вырастал. А пять лет спустя она приехала ко мне в Фиуме, придирчиво рассмотрела стены моей спальни, где словно солнечные лучи, блестели шпаги, изукрасившие гигантскую кровать причудливой каракатицей-тенью; и уже не бросая пугливых взглядов по сторонам, мы так громко любили друг друга, что подчас заглушали слезливые требования несметных чаек-забастовщиц, коих ветер-штрейбрехер упрямо сносил к оранжевым островам.
Да и какое нам было дело до вашего ханжеского cousinage-dangereux-voisinage! Я просто хотел пронзить насквозь, – глубже, ещё глубже! – разбухшим чудовищным членом Маргариту, которая, оправдывая нашу французскую фамилию, всё нежнее и нежнее мычала мелодию самой средиземноморской оперы Бизе. Вам, пустосвятам-пролетариям не по вкусу наш дуэт, больше похожий на вопль младенца, коего олимпийский греховодник извлёк из бедра, отогнувши золотые зажимы? Так заткните же ваши уши мягкими холопскими пальцами, – на каждой фаланге, точно тараканьи ножки – пучок волосков, завещанный вам предком-троглодитом, о котором поведал каирскому шейху ариец-невольник. Me ne frego! Главное – что мы кончили вместе, и я, и моя Маргарита и девятый Адриатический вал, который сей же час удовлетворённо задышал и, оставивши на песке своё горьковатое семя, утянул на дно стоических крабов да расплавленные трупы хорватских медуз.
Через месяц я вернулся на родину, надел первую чёрную рубашку, подпоясался кинжалом, а Марго повстречалась с Бенито. – «Царевна-фатум», называл он её в минуты нежности. О ревности к Муссолини не могло быть и речи – мы дрались вместе повсюду: и в Рапалло, где скифский комиссар, моргая, изучал нас своим плебейским прищуром, а мне так хотелось гаркнуть ему: «Чичероне, знай своё место, смерд!»; и в городе грустного Кальвина, откуда нас выслали в бессрочное изгнание; и на просеке ломбардского бора, когда семеро головорезов, выкрашенных кудесником-закатом под негров, выскочили из кузова подкравшегося сзади грузовика и, ешё не коснувшись земли, принялись обстреливать нас из маузеров, – я же нацелил в их сторону однорогую винтовку, – штык успел лишь раз перемигнуться с солнцем, а она свирепо взревела, в своём бешенстве не забывая подражать оханью отцовской наковальни: Там! Та-ра-ра-там! Там! Та-ра-ра-там! Там! Та-ра-ра-там!
Я стрелял от пояса, привычно метя в горло. Каждый из них споткнулся и спрятал свой разорванный кадык в высоченных зарослях папоротника, хлопавшего чёрными веками, которые бесшумно взлетали, как только на них ложилась отощавшая тень человека.
А вскоре я полюбил его старшую – Эдду, похожую на Марго и привкусом влагалищного ихора, и кожей с тончайшим запахом, за который отдают свои жизни кареглазые кабарги. И только её голубые, видевшие в ночи очи, говорили, что она не принадлежит племени моему, а происходит из рода тех, кого однажды жестокий неистовый бог привёл в Европу с Гималайских плоскогорий.
И сейчас я стою в зычно-раскатистом коридоре, расходящимся мраморными чоботами – двадцать метров вправо и столько же влево. Эхо, с перекошенным от мук миловидным лицом протягивает ко мне выбеленные красавицей-реставраторшей ладони, да выставляет на обозрение бёдра, исцарапанные временем и терракотовой осокой. Ей тоже знаком неукротимый ритм поступи душки-дучо, и когда он проходит, подмигивая мне да пахнущему лавандой орлу на моём плече, то за окном пальма-Шива восхищённо всплёскивает руками, а щёки Эхо заливает тёмная от вековой выдержки краска. И есть отчего! Бывало, проносишься с Бенито в открытом Alfa-Romeo (песок с пляжей Тибра скрипит меж зубов), или же сажаешь самолёт рядом с его Ni 17-C на изумрудный пьемонтский аэродром, а они, – белокурые, черноволосые, и ненасытные рыженькие из лошадиного царства Свифта, перепоясанные змеивидными лентами, в запятнанных солнечным огнём платьях, уже бьются о борт машины, да протягивают к нему жадные до его жара, гибкие, словно коринфские лозы, руки.
А ещё позже мы оставили Европу и её бледных обитателей. Бородатый Витторио воровски подмигнул, оскалился – «Хрисостом» чиркнуло по пямяти словечко друга-Джакомо – я хлопнул крышкой кабины; ржавые сицилийские камни задрожали, в панике кинулись в сторону Этны; двухместный самолёт, точно чёрная пантера Стефанового сна, мягко и мощно оторвался от раскалённой земли. Двигатель трясся как удалец-Тюренн, а я, сквозь круги пулемётного прицела, с любопытством разглядывал серебряного исполина, который внезапно выплёвывал и тотчас заглатывал черноспинных, в золотой оправе дельфинов.
*****
Только я спрыгнул на гравий, как меня поразил чистый, словно насыщенный восточными пряностями воздух, розовевший вдали на фоне пустыни, и исподволь голубевший, подкрадываясь к непрочной линии горизонта.
Витторио тоже принюхался к запаху Эфиопии и одобрительно крякнул. С юга, ныряя метров на сто, а затем, словно змея по ветвям снова карабкаясь к солнцу, приблизилось и посыпалось на аэродром скопище простофиль-репейниц, направляющихся в заснеженную страну, где вывороченные из чрева изнасилованной Земли и повёрнутые вспять реки застывают по полгода, где острозубые щуки-чародейки вмерзают в лёд, и по ночам стонут закованные в колодки мосты-Квазимодо.
Но погодите немного! Мы придем к вам! Динамитом подорвём бетонные сваи, своим жаром растопим панцирь Волги и Яксарта, а уж те, исступлённо взревев, устремятся в весеннем беге к морю, увлекая освобождённых пособниц Иванушек-дураков, – ведь это мы очистили уже от мерзких остерий наши дворцы, осветили веницейские палаццо, да наводнили музыкой одичавшую в демократической скверне Феррару!
Витторио, словно прочитав мои мысли, стрельнул надменным взором, потянулся будто барс, проговорил своё неизменное – Corpo di Bacco! и, стараясь не ступать на бабочек, двинулся в ту сторону, где, подчас заглушая шелест коричневых крыльев да хрустящий процесс насыщения саранчи, рокотали моторы бронемашин.
Так произошла моя встреча с Африкой, и я полюбил этот континент сильнее, чем светлоглазую Эдду: белый тонконогий верблюд уничтожал в своём мощном неприхотливом аллюре змеящийся узор танковых гусениц, так схожий со следами громадных Диодоровых удавов; отряд аравийских гуигнгнмов бился на барханах с дюжиной человекообразных, побеждал и уносился прочь; в том же оазисе я свёл знакомство с парой мулаток. Они обучили меня пленительным, неизвестным в Европе играм, и всю ночь напролёт мы резвились на таинственно урчащей поляне. Рядом рыдали пьяные от тоски гиены, желтобрюхий паук-умелец развалился в центре своего гамака, дрожащего при свете персидской лампы, а над нами бесновался сверкающий недосягаемый хаос, временами подчиняясь (но ещё так редко!) с детства знакомому мне дифирамбу: Там! Та-ра-ра-там! Там! Та-ра-ра-там! Там! Та-ра-ра-там!
Смеясь, я ласкал клитор сиротинушки-Зулейки, да словно хмельной повторяя одно и тоже, нашёптывал в её мускусное ушко своё сокровенное: «Bisogna avere un caos dentro di sè, per generare una stella danzante», – она хохотала, показывая небесам браслет из острейших кораллов, а с моих пальцев капала, капала и капала мирра, будто в ночную пору я взламывал палестинский замо́к.
Звон колодезного ведра пронизывал африканское утро; удушенная Зулейкой змея, горбясь точно пышнобородый очандаленный философ в клетчатых панталонах, подставляла заре свою раскрытую пасть с боксёрской челюстью ; вторая девица (чьё имя я так никогда и не узнал) позабыла на дароносице коврового узора мумию браунинга, купленного ещё в прошлом веке её дедом-разбойником у заезжего француза; жеребец, давно разоривший вороным хвостом пауково жилище, изящно вытанцовывал у пальмы да люто поглядывал на меня исступлёнными глазами; стайки тщедушных мальчишек плавно скользили меж лохматых стволов деревьев, временами прыская взрывами тарабарской речи, и мне мгновенно приходила на ум нашумевшая в Париже книжка – Жид среди негров, или нечто подобное.
Медовый запах солнца-андрогина щекотал мне ноздри; само светило наполовину вскарабкалось на бархан и протянуло к оазису восемь золотосто-смарагдовых щупалец; веки невольно смежились; Эфиопия окрасилась багрянцем; тыльная сторона ладони заскользила по траве, которая тотчас восторженно валилась на спину, подставляя для ласки свой нежный изумрудный живот; – «una stella danzante», прошептали губы и улыбнулись.
В атаку мы шли ночью. Сначала по-королевски рявкало исполинское жерло мортиры, а затем, короткими перебежками, стреляя по-очерёдно, мы подступали к форту. На стене пятьдесят шестой крепости я не увернулся от палаша; лезвие-невидимка полоснуло меня по лицу; парабеллум в неожиданно онемевшей руке плеснул пламенем и, вцепившись в кадык тотчас взвывшего негра, я глотнул крови (безошибочно определил сорт с годом урожая), покатился в чавкающую тьму и вдруг очутился в стилизованном под рай соседском саду. Яблони были точно из папье-маше. Неумело вырезанный из кальки зелёный аргус вяло перебирал крыльями в струях бутафорского норд-оста. Мой слух ещё был полон влажными отголосками пиршества бар-мицвы.
Внезапно появилась она, измождённая, будто неприкаянная Герда – в косынке, чёрной рубашке, юбке до колен и с целым воинством одуванчиковых паршютистов на стоптанных башмаках. Ещё мгновение – и моя голова оказалась у неё на животе. Тонко запахло дымом. Мы стояли, раскачиваясь, медленно, но неумолимо абсорбируя друг друга: я – юный, но уже совершеннолетний Мелех Царфати и взрослая Эдда Муссолини. Из её чрева (куда я уже проник на добрую треть) полилась чу́дная сказка (Труд, Христ и целое сонмище неистовых девственниц – все были там!) и, убаюканный этой волшебной мелодией, я наконец-то впал в забытьё.
Батальонный врач возвёл госпитальные шатры на исполинском плато краснозёма. Там, защищённый от ветра неспокойными парусиновыми стенами, изучая причудливые метаморфозы гигантского топаза в потолке, к вечеру превращавшегося в рубин, а затем постепенно становившегося сапфиром, я мучительно выздоравливал. Левый глаз удалось спасти. Швы стянули кожу ото лба до нижней челюсти, и чудовищный алый шрам пересёк моё лицо.
Витторио навещал меня, издевался над моей потерей клыка, утверждая (и совершенно ложно!), что я больше не хищник; балагурил с сестрой родом из Катании, которая с завидным постоянством, дважды в неделю, выбривала лобок и подмышки; да глумился над тем, как, гримасничая и придерживая пальцами губу, я поглощал мелко нарезанное на дольки-кораблики розовое яблоко.
И сейчас, когда я стою здесь в чёрной рубахе с пропахшим лавандой орлом на рукаве – шрам, давно побелевший, с засохшими краями, виден издалека всякому: от него бровь в вечном приступе изумления изогнулась метафизической ламбдой; на щеке – стезя, как та, что однажды мой народ проложил поперёк морского дна; а рот мой смеётся – беспрестанно, блаженно-легкокрыло смеюсь я над вами, псориазные ревуны-Вар-раваны, берущие Зимний с Бастилией; над вами, фригидные самки из Сарматии и Галлии, визгливо и неправдоподобно имитирующие оргазм под вялым нажимом фимозного демократического фаллоса; и над вами, мартышкорожие ревнители равенства, принимающие ванну раз в год, – Там! Та-ра-ра-там! – отпирайте ворота, я – ваша Шарлота Кордэ!
Но вы, дщери Италии, не бойтесь моего уродства! Не плачьте над моей погибшей красотой! Лучше смейтесь! Смейтесь вместе со мной, хохочите! Вы такие пригожие! Да бросайте в рыла жирнобёдрым матронам, исправно выделяющим кисленький запах вкупе с как-же-иначной плебейской мыслишкой наше римское Ora! Basta!
Тссс! Я слышу его шаги : Там! Та-ра-ра-там! Там! Та-ра-ра-там! Там! Та-ра-ра-там! Даже Эхо, лишённая скульптором влагалища, и та, казалось, напряглась, малость прикрывши беззубый рот, – так бойко идёт Бенито в кабинет, где его уже битый час дожидаются надутые англичане со всеми своими восемью альбионическими блаженствами: beer, beef, battledog, baybull, businum, balfourum, buggerum, bishop, – «Shooting a bishop?», с коротким полувопросительным смешком внесла бы правку вечная Fragende Frau Марго – тоже большая любительница амазонских развлечений.
Вот он появляется из-за угла – тотчас улыбнувшись своему homme qui rit, отчего в линиях его подбородка вырисовалось нечто надменно-бычье, а в холодных глазах чётко обозначилась свирепая жажда сражения, не предвещавшая ничего доброго эмиссарам толстяка, который, бывши потоньше лет десять назад, восторгался: «Будь я итальянцем, я стал бы фашистом!», и, вытянувши подошвы-диплодокусы к каминной решётке, исчезал в клубах гаванского дыма.
Поравнявшись с Эхо, Бенито бросил мне своё жёсткое приветствие (его орёл, повинуясь сжатию трицепса, мигнул моему, сложил и снова расправил крылья), сверкнул зеркально выбритой щекой, – а уж я-то знал, сколько крови стоил ему этот глянец! – да так мощно пахнул эфиопской оранжереей, что мгновенно возвратившись в оазис, я приподнял тяжеленные веки выздоравливающего и увидел, как милая пальма на землю тонкой ступила ногой. – «Рядом с Зулейкой я дремлю, ею лишь полный одной», забывчиво подхватили мои сухие губы и, поиздевавшись с минуту, лихорадка сгинула.
Махаон увернулся от паутины, которую в него метнул и тотчас куда-то пропал бородач-Борей; плавно и метко спикировал на вороную спину невесть откуда взявшегося жеребца и свесил оба золотых с чёрной каймой крыла на левую сторону крупа. Конь захрапел, нетерпеливо мотнул головой (отчего из его гривы выскочила и пребольно стукнулась о гаубицу-залупу ярко-фиолетовая стрекоза), на его боку заходили платиновые мускулы, и он уставил на меня карие, с мудрой сумасшедшинкой азиатские глаза. Стрекоза расправила слюдяные крылья, гулко зазвенела, – причём над ней расцвёл изумрудный торнадо, – и скрылась в жерле, затаившись там. – «Всё царство за коня!», вспомнилось мне, и я изумился скаредности нюрнбергского щелкунчика – «всего какое-то царство за этакое сверхчеловеческое существо?!»
Врач разрезал швы, замирая и отдуваясь после каждого щелчка ножниц, да прижёг спиртом невольную слезу в глубоком шрамовом русле. Вечерами я ковылял на трёх ногах вдоль уютного озера, уже с тоской вспоминая приторный запах сосен и горьковатый вкус коры дубов моей родины, а затем, чтобы доказать свою боеспособность всесильному генералу, в одну ночь добела отдраил от вековой сажи колоссальную статую пышногрудой Афины, которую неизвестно каким волшебством занесло в самое сердце пустыни.
Я успел ещё повоевать, одним своим видом вселяя священный ужас в защитников двух дюжин благоразумно сдавшихся фортов и, покинувши Африку, отправился к Геракловым столпам.
*****
Было пять часов пополудни, и долина покоилась в золотой неге. Чёрный, исполосанный багрянцем бычок взревел и, наклонивши затуплeнные напильником рога, бросился к вёрткому белоголенному дегенерату, – «Эх! Промахнулся!», не удержался я. Каудильо кинул на меня королевский взор, задержал его на шраме, покачал головой и снова поворотился к арене, откуда бык обратил к нам свой упрямый лоб.
Франциско знал, что я не любитель корриды, – мне куда более по душе отвоёвывание континента у двуногих врагов: зловонных гастролёров-анархистов; германских йеху с их предводителем, носившем на указательном пальце шестиконечную звезду тёмно-жёлтого пластыря; и нового сорта скифских девиц, одну из которых мы извлекли из-под развалин Герники. Как она поразила нас геморроидальным цветом щёк и формой губ, уже начавших было произносить слово «fеcalе» да так и замерших на первом слоге!
Было пять часов пополудни, и долина покоилась в золотой неге. Кретин в белых чулках состроил вдохновенную ряху, приподнялся на цыпочках, молниеносно размахнулся шпагой, разрубивши воздух стальным рукавом, – в это мгновение бычище изловчился и поддел его левым рогом в самый пупок, подбросил, нацепил поудобнее (шпага плюхнулась в песок, тотчас посерев от срама, а физиономия матадора, приобрела своё естественное неандертальское выражение из тех, что так щедро украшают кинокадры парадов Сарматии), и, неистовый, поскакал по ристалищу с добычей, отсекая копытами легко рвущиеся путы человечьих кишок.
Мой шрам ещё не успел налиться пурпуром, а внутри меня, помимо меня, маленький Мелех Царфати уже верещал от восторга, хохотал, бил в жаркие ладони, празднуя бычью победу. Зверь скинул на арену выпотрошенную игрушку, показал трибунам лоснящиеся от чёрной крови рога, и, разинувши рот в счастливой улыбке, приготовился к смерти. Было пять часов пополудни, и долина покоилась в золотой неге.
*****
А вскоре, под Толедо, когда голубой от зари дивизион легионеров наступал на траншеи, харкающие русскими пулемётами, я получил пулю в живот и снова отлёживался сначала в госпитале под стрекот ла-манчевских цикад, а затем, после тряского перелёта – у самого тирренского берега, где на гигантской, нависнувшей над водой террасе распласталась длиннохвостая (как эта фраза) тень бананового дерева, да однажды – когда отгородившись от мира цветущей стеной (кишащей лимонными клеопатрами и басистыми шмелями), Бенито с князем Монтеневосо шёпотом обсуждали какую-то тайну – Маргарита встала, улыбнулась радужному дождю за моей спиной, пританцовывая подошла к баллюстаде, и бросила в тёплые волны рубиновый перстень на прокорм мудрым рыбам.
Там! Та-ра-ра-там! Там! Та-ра-ра-там! Там! Та-ра-ра-там! – туловище Бенито остаётся неподвижным, и только ноги мощно уносят его от меня. Даже сзади он напоминает дикого яка! – тот же раж, та же крепость поступи, тот же яростный напор! Грациозно развернувшись, дучо скрывается за углом. Отзвук его шагов возносится куполком, стихает, – сызнова сопротивляется тишине, взрываясь на мгновение чётким ритмом, – и постепенно пропадает совсем.
Медленно, будто смакуя кровь виноградной лозы, я наполнил грудь лавандовым воздухом и, погодя, неслышно выдохнул его из лёгких. Пальма полоснула Эхо по левой щеке полуденной кинжаловидной тенью. Та изменилась в лице, и внезапно, словно застигнутые врасплох одной и той же невероятной догадкой, но, всё ещё не смея верить такому счастью, мы посмотрели друг на друга с тайной надеждой.

март 2003 года
Следственный изолятор кантона Basel-Stadt

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!