История обезьянки Колетт

повесть записал Энтони Хилл, американец,
он работал в Париже,
воевал в Испании,
охотился на львов в Алжире,
проехал на поезде всю Россию от Петербурга до Владивостока,
жил среди эскимосов в Гренландии,
умер на острове Куба, когда ловил с лодки большую рыбу,
и океан принял его жизнь.

Реконструкция по фрагментам рукописи

ОСТРОВ

Я помню свое рождение. Я вылезала из живота моей матери, мучась и кряхтя. Орала, но меня не слышали.
Потом поднатужилась, пробила темечком темноту, и меня затопил ослепительный свет.
Я поняла: я родилась, вышла из теплой и мягкой пещеры.
Моя мать сидела на стволе поваленного дерева, неуклюже наклонив голову и растопырив ноги, лизала свой живот.
Я увидела мир. Мир был солнечный, жаркий, в нем шумело зеленое, влажное.
Я узнала — это деревья.
По земле ползало мелкое, черное, узкое, многолапое; в воздухе летало яркое, цветное, невесомое.
Я узнала — это жуки, и черви, и змеи, и бабочки.
Моя мать всему давала имена. И я повторяла за ней имена. Весь мир обозначался звуками, излетающими из материнского горла.
Деревья составляли лес. Леса составляли джунгли.
Около джунглей плескалось синее, теплое, горькое, соленое. Море.
Я быстро научилась языку обезьян и могла сама говорить на нем.
Мы с матерью ходили к морю. Я боялась заходить в воду. Но все-таки заходила, и плескала себе в мордочку воду, зачерпывая ладошками. Ладошки голые, ручонки шерстью поросшие. Коротенькой, жиденькой, серенькой шерстью. Я наклонялась над водой и видела свое отраженье в соленой воде. Круглые огромные глаза, тонкогубый рот, впалые щеки, морщины на лбу. Я себе нравилась, била себя ладонями по щекам. Мать хватала меня за руку и выдергивала из воды. Я вставала на берегу на четвереньки и отряхивалась, и трясла мокрым хвостом — так, как это делали приходившие к морю красные волки.
От матери я узнала: земля, где живем мы, — остров.
Остров, это кусок земли, а вокруг — соленая вода.
Однажды мы пришли к морю. Мы уже поели фруктов, бананов и манго, и, сытые, нежились в тени огромной пальмы. Вдруг мать ткнула меня пальцем в бок и прошипела:
 Гляди!
Из синего тумана надвигалось огромное, страшное, беззвучно и быстро. Потом огромное издало странный длинный, тяжкий стон. Будто зверь умирал.
 Корабль, — сказала мать. — Я видела такие.
 Корабль, — повторила я. Незнакомое имя.
От корабля отделилось маленькое, похожее на скорлупку кокоса. В скорлупке сидели существа. Они взмахивали длинными палками. Скорлупка приближалась к берегу, и моя мать тоскливо сказала:
 Люди.
И это имя я повторила. Запомнила.
Скорлупка ткнулась в песок. Я не понимаю, почему моя мать не убежала тогда. Она сидела на корточках на горячем песке и держала меня за руку. Люди вышли из скорлупки и направились к нам. По сравнению с быстрыми прыжками леопарда и черной пантеры они двигались очень медленно. Они подошли к нам, и один из них крикнул:
 О, макаки!
Так я узнала, кто мы.
Один из людей подходил к нам осторожными шагами. В руке он держал кушанье. Оно хорошо пахло.
 Человек, — сказала мать. Она дрожала.
Человек подошел к нам совсем близко. Очень близко. Мать не убегала. Она глядела на человека. А человек глядел на меня. Мне он протянул лакомство, которое хорошо пахло.
И я протянула маленькую лапку. И взяла, что он давал мне.
Мать отчаянно вскрикнула:
 Не ешь!
Но я уже вгрызлась зубами в непонятную сочную мякоть.
Какая еда! Какой ласковый взгляд человека!
Я ничего не успела понять. Застыла с едой во рту. На меня живо и ловко набросили сеть. Сеть закрутили. Мелкая ячея. Я барахталась, царапалась, вырывалась, верещала! Я визжала и кричала! Мать тихо скулила. Тихо и тоскливо. Человек в полосатой шкуре крепко обхватил меня, притиснул к себе и понес.
Он нес меня на скорлупку. Она называлась лодка.
Лодка поплыла, и сквозь ячею сети я видела, как сидит на корточках на берегу моя мать, старая обезьяна. Она сидела неподвижно. Потом легла на песок. Она лежала, как мертвая.
В джунглях я видела мертвых обезьян.
Человек в полосатой шкуре карабкался со мной в руках по странной висячей лестнице вверх, все вверх и вверх.
Потом, со мной на руках, кричащей и визжащей, он шагнул на палубу корабля.
И я перестала кричать.

РИККИ

Мы плыли на корабле. Постепенно я стала понимать язык людей. Человеки подходили ко мне, брали меня на руки, угощали сладким, вкусным. Иногда на море поднимались большие, до неба, волны. Корабль мотало, и у меня в животе бегал паук. Когда меня вырвало первый раз, я испугалась. Я думала, я умираю. Человек, в каюте у которого я спала, убрал за мной, чисто вытер пол и намочил в тазу простыню — это называлось у людей «стирка». Человек не ругал меня, не бил. Хотя уже видела, как люди бьют друг друга. Он погладил меня по голове и сказал тихо:
 Мне тоже плохо, обезьяна. Видишь, я сосу лимон, чтобы не тошнило. Давай и ты пососи!
И стал тыкать половинкой лимона мне в зубы.
Я поняла, послушно грызла лимон, кислота сводила скулы.
Шторм, очень сильный шторм. Корабль едва не перевернуло. Такой большой около берега, он был крошечной козявкой в синем, живом океане.
И человек брал меня на руки, ложился на железную койку, прикрученную болтами к стене каюты, клал меня на живот и чесал мне за ухом. Я обнимала человека своими мохнатыми ручками. Он целовал мою голую ладошку и шептал: обезьяна, да ты совсем как женщина. Маленькая женщина. Девочка. Он говорил мне:
 Ты доченька моя.
Буря утихла. Человек открыл дверь каюты и выпустил меня в коридор. Я побежала на четвереньках впереди него. Он шел за мной и свистел сквозь зубы веселую мелодию. Я уже знала, это — музыка. Он вышел вслед за мной на палубу. Солнце заливало крашеное синей краской железо. Я уже знала: есть дерево, а есть железо. А есть птичий пух и перья в мягкой подушке.
Мы важно гуляли по палубе, потом человек взял меня на руки и сел в шезлонг. Ветер развевал волоски на моей голове. Человек поцеловал меня в темечко. Стало горячо и весело. Он долго смотрел вдаль, в колыханье волн.
Я проголодалась и потрогала человека за рукав, и сначала визгнула, потом подняла верхнюю губу над зубами. Человек засмеялся и схватил меня под мышки. Я вертела хвостом.
 Есть хочешь? Ах ты, Ласкуша.
Он звал меня — Ласкуша.
Другие люди называли моего человека Рикки.

Настал день, когда корабль пришвартовался к берегу. Человек вынес меня на палубу — я сидела у него на плече. Пальчиками вцепилась ему в берет. Рикки вразвалочку сошел на берег по трапу. Рядом с нашим кораблем на волнах качалось, толпилось еще много кораблей. Они терлись друг об друга бортами. Рикки, время от времени похлопывая меня по задней ноге, так же медленно, важно, вразвалку шел по жаркой набережной, и на него оглядывались женщины. Мой человек был высокий, статный. Если мне становилось холодно, я залезала ему за пазуху. Но чаще мне было жарко, и он купал меня: сажал в таз и выливал на меня из кувшина воду. Я скалила зубы — смеялась.
Так мы шли по набережной, и я сидела у Рикки на плече и держалась ручонками за его голову. Мимо нас шли люди. Многие из них были одеты в широкие штаны и просторные серые рубахи. У женщин маленькие ножки, похожие на лепестки лотоса. Странные тележки на двух колесах везли сгорбленные мальчики. Я уже знала: люди делятся на детей, взрослых и стариков. Иной раз в толпе попадались ярко накрашенные женщины. У них были лица, как слепящие глаза крылья бабочек там, на нашем покинутом острове.
Пахло противной гарью, дымом, гнилыми водорослями, жареным мясом.
Рикки повернул ко мне лицо и весело сказал:
 Шанхай. Это Шанхай! Мы в Китае, малышка!
Я поняла: Шанхай — это много камня, гари, стекла, блеска, людей и железных повозок, катящихся по гладким камням. Внутри железных повозок светился огонь. Внутри каменных стволов — тоже.
 Это дома, Ласкуша! В них горят окна. И витрины магазинов. Не пугайся!
С моим человеком я не боялась ничего.
Мне нравился его запах. Я крепко обнимала его за шею. От избытка чувств кусала за ухо. Он смеялся и небольно ударял меня ладонью по щеке.
Мы шли мимо людей, что сидели на корточках, как обезьяны, и в жаровнях у их колен дымилась, шипела в кипящем масле еда. Я увидела: это длинные желтые рыбы, а еще под ногами у людей валялись черепаховые панцири.
 Жареной черепашки отведаем, подруга?
Рикки присел на корточки перед старым китайцем. Китаец курил трубку с длинным тонким чубуком. Рикки показал пальцем на шкворчащее мясо. Раскосый старик поднял руку и показал моему человеку растопыренную пятерню.
 Окей! — сказал Рикки. — Моя обезьянка проголодалась! Да и я пожрать не прочь!
Китаец, не вынимая трубки изо рта, так же молча положил на огромный лист горячее мясо, вынув его из жаровни двумя палочками, и протянул Рикки. Рикки взял еду. Мы отошли в сторону. Небо становилось темным. Повсюду зажигались страшные огни, и я заскулила.
 Ну, ну, — сказал Рикки, вцепляясь зубами в кусок, — не дрейфь, зверек! Это всего лишь фонари. Ешь!
Он разорвал мясо надвое, и я впервые попробовала жареную черепаху.
Старик, сидя у наших ног, переворачивал на другой жаровне странные черные крючки. Я рассмотрела: это были скорпионы. Рикки присвистнул.
 Скорпионами не будем увлекаться, правда, подружка?
Я засопела носом в знак согласия. Я понимала уже почти все, что он говорил.
Небо стало совсем темным, синим. Огней уже было слишком много. С Рикки я их не боялась. Подошла тонкая женщина в ярком платье, ее каблучки стучали по камням. Взяла моего человека за локоть. Повела. И он, улыбаясь, пошел за ней.
Женщина говорила на непонятном языке. Двигала руками, раздвигала пальцы. Рикки отвечал ей, хохотал. Женщина вынула из-под накидки пачку сигарет. Они оба закурили, Рикки и женщина. Потом вошли в дом.
Там тоже были огни и люди. Много людей. Мужчины и женщины. Плыли приятные звуки. Это была музыка. Она доносилась из большого железного цветка. Мальчик в желтых штанах низко поклонился. Комната доверху полна дымом. Мне стало трудно дышать, я закашлялась. Дым тек как молоко. Голая девочка танцевала на столе. Мужчины снизу, сидя на колченогих стульях, смотрели на нее, хлопали в ладоши. Лежанки вдоль стен. На них лежат люди. Они курят трубки.
Женщина сказала мальчику короткое гортанное слово. Мальчик щелкнул пальцами, крикнул как птица. Из-за занавески вышла раскосая круглолицая девушка с круглым подносом в руках. Поставила поднос на пол, присела на корточки. Рикки глядел внимательно. Она открыла маленькую жестяную шкатулочку. В шкатулочке медово застывала тягучая смола. Китаянка вытащила из прически длинную шпильку. Подцепила на острие шпильки кусочек смолы. Ловко разожгла светильник. Поднесла смолу к огню. Шарик смолы начал таять. Китаянка взяла с подноса длинную деревянную трубку, засунула туда шарик, сделала сама несколько затяжек. На ее круглом лице светилось блаженство. Она протянула трубку Рикки.
Рикки курил. Я вдыхала дым.
Он затягивался, закрывал глаза, передавал трубку китаянке. В комнате дым плавал между лицами людей. У меня кружилась голова. Тошнило, как в бурю на корабле. Я оскалила зубы и потянула Рикки за рукав: идем отсюда! Он оттолкнул меня. Девушка скорчила рожу. Ударила меня трубкой между лопаток. Рикки вскочил. Его ладонь звонко шлепнула по розовой щеке девушки. Я скорчила рожу и еще сильнее оскалила зубы. Раскосая китаянка и мой Рикки стояли друг против друга, тяжело дышали, я слышала, как они сопят носами, вот-вот зарычат. Тогда я поняла: зверь и человек — это очень рядом, это не различается, это одно. Просто люди, посредством губ, языка и зубов, умеют издавать звуки, которые мы издавать не умеем.
Музыка, я впервые слышала ее, зазвучала громче. Я стала приплясывать, и Рикки бросил грозно сопеть и захохотал. Он хохотал долго и пьяно, закинув голову. Китаянка фыркнула, как кошка, повернулась спиной и пошла прочь от нас, и каблучки стучали: цок, цок.
К Рикки из сизого дыма шагнула другая девушка. У нее было короткое платье, и ноги были на виду — длинные такие, как макаронины, Рикки варил такие макароны в камбузе, на корабле.
Слишком молодая. Девчонка.
Я хорошо чуяла молодость. Молодость хорошо пахла. Манго и лимоном. От старого человека идет запах земли, и у старого — земля в глазах.
Рикки обхватил девушку за талию. Она откинулась назад и улыбнулась. Белые, очень белые зубы блеснули. Рикки и девочка начали перебирать и вздергивать ногами, наклоняться, шевелить плечами, резко откидывать головы. Это называлось — танцевать. Вокруг меня люди кричали: «Отлично танцуете! Браво!» Я поняла: танцевать — это обниматься и перетаптываться, семенить смешно.
Рассыпалась последняя связка странных звуков, и Рикки крепко притиснул девочку к груди. Так столи — живот к животу, и дышали тяжело. Пот тек по виску девочки. Рикки шевелил губами. Он что-то девочке говорил. Я чувствовала, от него пахнет самцом. Он хотел эту девочку, самку. Во мне шевельнулся, проснулся ужас, гнев. Я не понимала, что со мной. Моего человека сейчас похитят! Уведут! Он и девочка станут одно, а бедная Ласкуша будет плакать, тряся плечами, сгорбившись, под чужим грязным столом. И потом они обнимутся и уйдут отсюда вместе, а меня забудут.
И весь век я проживу под столом. И объедки мне будут кидать.
Рикки и девочка в объятии. Музыка угасла. Крики. Потемнело. Шаги загремели, затопали сапоги, туфли замолотили каблуками. Бесились люди, прыгали. Дым руками разгоняли. Ругались громко, сквозь зубы плевали. Колокол бьет. Колокол, как на корабле! Люди падают под скамьи, люди пьяны, в бессознаньи. Я вижу — люди бьют людей. Зачем все так? Из-за моего хозяина? Зачем он танцевал с чужою девчонкой? Разве девчонка лучше обезьянки?
Я лучше! Я!
Гогот и хохот. И снова крики. И громкие рыданья. Громкий хлопок. Другой. Мужчина держал в руке черный железный крюк, хлопки доносились из черного железного клюва. Я подумала: железный черный попугай, игрушка, я уже знала, что такое игрушки. Рикки давал мне погремушку, вырезал ножом маленькую птичку из деревянной болванки. Черная игрушка плевалась громом и огнем. Еще хлопок. Рикки упал. Он весь залит красным, солено пахнущим, липким. Это китайский соус?! Нет. Это кровь.
Я знала, что такое кровь. Однажды я порезала себе ладошку Риккиным ножом, и долго кровь зализывала, долго.
Рикки, весь в крови, не вставал. На полу валялся. Среди окурков и брошенных опиумных трубок. Спиртовка перевернулась. Пламя оранжевой гусеницей перебежало на длинную батистовую занавеску. Ткань вспыхнула. Я боялась огня. Дико завизжала! Китайцы накинулись на белого человека с пистолетом в руках, завели ему руки за спину. Пистолет брякнулся об пол. Девчонка, с которой Рикки танцевал, быстро нагнулась и схватила пистолет. И наставляла его то на одного, то на другого.
 Эй! Вы! Посмейте только! Только шагните ко мне!
Она стояла одна в кольце пустоты. Люди расступились, отпрянули.
Рикки лежал, не двигался. Я тихо подвывала: у-у, у-у! Девчонка в коротком платье нагнулась и грубо подхватила меня под мышки. Я заверещала и влезла ей на шею, и уселась так, как я всегда сидела на шее у Рикки.
Девчонка, с пистолетом в руке и со мной на шее, медленно пятилась к двери. Сейчас мы выйдем. Сейчас.
Лягнула дверь. Она открылась с грохотом. Мы обе вывалились в темноту. Коридор. Его надо пробежать. Девчонка бежала, спотыкаясь, ковыляя на высоких каблуках, потом выплюнула ругательство и сбросила туфли. Бежала босиком. Выломала плечом еще одну тугую дверь. Выскочили на улицу! Темень, ночь. Далекие фонари в вышине, призраки. Туман. Ветер с моря — нежный, еле слышный. Призрак ветра.
Босая девчонка в платье коротком, как рубашка, сломя голову бежала по ночной улице Шанхая, и я сползла с ее загривка ей на грудь, и она прижимала меня к груди, и плакала, рыдала на бегу.
И я видела: у нее все чулки заляпаны красным. Брызгами крови Рикки, Рикки моего.

МАНЯ

Девчонка принесла меня к себе домой.
Крохотная, будто коробочка, комнатенка. Перегородка бумажная. За перегородкой — кашель: хриплый, влажный, бесконечный. Только кашлюн дух переведет — и опять начинает. За другой стенкой — посуду бьют. Там скандал. Люди ночью ругаются: что не поделили? Жизнь не поделили.
Девчонка приблизила свое скуластое, потное лицо к моей мордочке и внятно сказала, отчеканила:
 Я Маня. Понятно? Маня.
Она сказала это на незнакомом языке. Рикки говорил по-иному. Я поняла: «Маня» — это она, она. Она ткнула себя пальцем в грудь.
 А ты кто такая будешь?
Она вздохнула.
 Обезьяна ты просто, и все.
Быстро приготовила нищую китайскую еду: отварной рис, вареные водоросли, красный соус. Наложила рис в миску, соусом полила. Ко мне придвинула.
 Ешь, дура.
Стащила с ног окровавленные чулки. Пошевелила пальцами. Согнулась, пошарила руками, вытащила из пятки занозу.
 Ах ты, проклятый Шанхай. В Россию хочу, обезьяна. Зачем я здесь? А?!
Погрузила пальцы в рис. Зацепила пальцами рис, как палочками. Отправила в рот. Жевала. Из глаз слезы катились.
И я утерла ей слезинку грязной ладошкой. А потом ладошку лизнула: соленые слезы у людей.
Маня потрепала меня по затылку.
 Жри, зверь, жри давай!
И я запустила лапку в миску с рисом.

Маня работала в веселом доме, а жила в другом месте: она приходила в бордель потанцевать, заловить клиента, двух, трех — как повезет. Выручку она делила с бандершей. Она все это мне рассказывала, думая — я не понимаю ничего.
 Я танцую, слышишь ты, обезьяна?!.. танцую танго лучше всех в Шанхае! Никто лучше меня танго-о-о-о… не танцу-у-у-у…
Маня, придя с работы, лезла в шкап, откупоривала бутылку рисовой водки, наливала в маленькую битую рюмочку — и пила, медленно, причмокивая, сначала мрачно, а потом весело на меня глядела. Веселые и сумасшедшие глаза. Опасные глаза. С такими глазами — сейчас схватит со стола чугунный утюг, кинет мне в голову, в лоб.
Одна рюмка, другая. Выпивала всю бутылку. Ложилась лбом на руки, на край стола. Пела, ругалась, плакала. Слюна текла из угла приоткрытого рта. Спала. Я сидела на стуле на корточках, раскачивалась. Рюмка падала, катилась по столу. Я ловила ее в ладошку. Нюхала. Рюмка пахла терпко и колюче. Я швыряла рюмку в угол. Маня разлепляла глаза, искала рюмку на столе слепой рукой, не найдя, била меня маленьким, игрушечным кулачком. Не больно.
Иногда Маня, напившись из рюмочки колючего, вонючего питья, голосила:
 Расея моя… Расея-а-а-а-а… Ах ты, моя Расея-а-а-а!.. Никогда больше-е-е-е… а-а-а-а…
Я не знала, что такое «Расея». Я думала, это Манина мать, и она умерла, и Маня плачет по ней.
Маня никогда не брала меня с собой на свою работу в веселый дом, и я никогда больше не увидела места, где застрелили Рикки.
Маня придумала мне имя. Она называла меня Джипси. «Джипси, Джипси!» — кричала визгливо, и я бежала к ней со всех ног. С ноги на ногу переваливаясь, бежала! Ведь это девчонка была, что давала мне есть и пить; и за ухом мне чесала. Я жила у нее в доме, и это теперь был мой дом. И рис, вечный рис с красным, как кровь, соусом — это теперь была моя еда.
Надо привыкать; и я привыкла.

ГЛЕБ

Однажды к Мане в бумажную каморку пришел странный человек. Они говорили на своем языке — я его уже понимала. У человека была одна нога живая, другая — деревянная. Еще одну деревянную ногу он запихивал под мышку. Она называлась «костыль». У человека не было одного уха. Вместо уха был рытый, уродливый шрам. Еще один шрам грубо, наискось, пересекал лицо — от виска до подбородка.
Тяжело переставляя три своих ноги, живую и две деревянных, человек подбрел к Маниному столу, тяжело уселся. Длинные жирные волосы упали ему на лоб, на глаза. Он отбросил их рукой. Радужки его глаз, ярко-синие, пронзительные. Открыл рот — зубы гнилые, черные. Смех страшен. Кадык дергался. В распахнутой на груди грязной рубахе светился медный крестик.
Маня говорила быстро, взахлеб, махала руками. Она стояла, а человек сидел. Он слушал Маню. И смотрел на меня.
Я у ног Мани стояла. Взяла ее за руку. Крепко держала. Я чувствовала — меня оторвут от Мани, унесут. Все кончится, сейчас.
 И чего ты хочешь, Марья?
 Я не могу, Глеб! Устала я. Видишь, устала! Измоталась. Не могу больше. Себя убью! Из окна выкинусь. На жратву хватает. Держусь. Мадам Цзян, да, спасибо ей, суке, мы с ней деньги мои делим. Поровну! Пополам! А могло и хуже быть. Мадам Грегуар в «Нефритовой Мечте», вон, тридцать на семьдесят делит. Семьдесят процентов — себе в карман. Эта — сука из сук! А наша — просто яблочный пирог! Блядина!
 Марья, не матерись.
 Да пошло оно все! Вся эта срань шанхайская! До ручки довели. Глебушка! Возьми обезьяну! Унеси! Пожалела я ее, спасла… Не в добрый час! Она… на шее у меня! Я на нее — деньги трачу! Ведь она жрет, промежду прочим! Да еще как! За обе щеки уплетает! Она меня объедает, Глебка!
Человек постучал костылем об пол, стряхивая с него налипшую грязь.
 Да ведь не объела.
 Она прыгает везде! Занавесь вон оторвала! В моих платьях роется! Пуговицы, сучка, отгрызает! Я мыло дорогое на Наньцзиньлу купила, голубое, пахучее — так она, стервь, кусок отгрызла! И еще ухмылялась!
 Ха, ха, ха!
 Забери! Христом Богом прошу!
Человек протянул к Мане руку. Рука была не деревянная. Живые грязные пальцы, с отросшими, как у зверя, ногтями, жадно шевелились.
 А плата?
Маня поморщилась. Обернулась к шкапу, вынула бутылку.
 Это не рисовая! Это змеиная! А гляди, кто тут! Глянь, на чем настоена! На ком! — Маня притиснула нос к бутыли. Человек тоже приблизил лицо, всмотрелся. Я вытянула шею. Себя в зеркале Манином, треснувшем, увидала: шейка тощая, волосенки на голове торчат, редкие, рыженькие. Рот огромный, глаза круглые, как людские грязные медные монетки. — На гекконах!
И правда, внутри бутылки, в темно-зеленой жидкости, плавали два геккона, растопыривали лапки, прилипали мертвыми брюшками к стеклу.
Человек поцокал языком. Постучал ногтем по бутылке.
 Не соблазняй. Водки я и себе сам куплю. На свои кровные ляны и юани. Я другого хочу.
Схватил Маню за юбку и дернул к себе. Плохо пришитый волан оторвался. Обнажились худые цыплячьи бедрышки, дешевые панталонные кружева, впалый живот. Маня визгнула.
Потом я наблюдала, как два тела сначала судорожно и злобно, а потом медленно и сонно, утихая и замирая, ворочались на скрипучей, гремящей всеми сочлененьями кровати.
Так я была продана человеку с деревянной ногой и костылем: за одно звериное совокупленье. В каморке пахло змеиной водкой, нагоревшей свечой, сладким воском, соленой спермой, гарью из форточки.

Глеб принес меня к себе. Я пробыла у Глеба недолго, два или три дня, не помню. Он плохо кормил меня. Он обо мне забывал. Сидел за столом и царапал, царапал железным когтем по белой бумаге. Потом присыпал горящие темной кровью чернила розовой рисовой пудрой.
Складывал исписанные бумаги в старый обтерханный портфель. Уносил куда-то. Приходил довольный, потирал руки. Из портфеля вынимал сверток, он пах кунжутом.
 Обедать, Прынцесса! Нос не вороти!
Какое там воротить нос! Я жадно, умоляюще глядела на его руки. На танцы его рук. Его руки танцевали танец. Танго. Голодное, нежное танго. Танго мольбы. Умиранья.
Я два дня сидела без еды. Запах еды убивал меня. Я падала на пол и ползла на брюхе к рукам Глеба. Его пальцы пахли чернилами и обманом. Но хлеб пах сильнее.
 Лао-бин, да свежий! Да еще горячий! Давай, Прынцесса… налетай…
Разворачивал рисовую бумагу. Разламывал надвое слоистое, вкусное, печеное, дивное.
Я хватала кусок, вырывала из рук у Глеба. Он бил меня по рукам. Больно.
 Не смей так нахальничать! Ты благородная Прынцесса! Воспитанная!
Корчил мне рожи; издевался.
Я складывала лапки на груди. Поднимала к Глебу мордочку и сворачивала губы в трубочку.
 Вот так, так, так-то! Так-то лучше!
И я была вознаграждена. И зубы в лао-бин запускала.
Два, три, или, может, четыре дня прошли. Я уже научилась считать человечье время. На пятый, а может, на шестой день Глеб посадил меня в сумку, плотно закрыл ее, и я чуть не задохнулась. Пальчиками пыталась раскрыть сумку, дырочку найти, выпростать нос и дышать. Внутри сумки пахло смрадом: тухлым мясом, еще чем-то, убивающем мозг. Я узнала потом — так пахнет бензин: еда, которую ест людская железная повозка, авто.
 Сиди, — крикнул далеко и высоко надо мной, запертой в сумке, голос Глеба, — в путешествие пустимся, Прынцесса!
Он долго шел по улице, и я тряслась внутри сумки и дрожала. Обхватывала себя за плечи. Несут куда-то, а может, убьют? Люди убивают друг друга. Что им стоит убить никчемную обезьяну?
Сумку раскрыли грубые, ловкие руки Глеба. Меня вынули из сумки. Я увидела вокруг себя много света. Свет и чистота. И запах хорошего чая и нарезанного тонкими ломтиками лимона. За огромным, как корабль, столом сидел человек. Рядом с человеком стояла тонкая женщина в белом фартуке. Человек махнул рукой и надменно процедил:
 Женя, еще чайный прибор принеси. И полакомиться чем-то. Сахарные тянучки… медовые персики… и, ну, там… а чай-то — оолонг молочный… и гляди, крутым кипятком не заваривай… Хм, ну так! — Воззрился на Глеба. — Читал я вашу статейку намедни, батенька, читал! Есть в вас этакое… крен в сторону империализма, есть… тогда как он, империализм ваш любимый, скоро, хм, долго жить прикажет!
Тонкая женщина вышла и опять вошла. В руках она держала длинный, ярко блестевший поднос, а на подносе стояли человечьи чашечки, плошечки, рюмочки, стаканчики. Шрам на темном изрытом морщинами лице Глеба дрогнул. Ноздри раздулись.
 Присаживайтесь, Глеб Иваныч! В ногах правды нет.
Глеб подсел к громадине стола. Я сидела в сумке, испуганно лишь голову наружу высовывала. Тонкая женщина вытерла влажные руки о белый фартук. Косилась на меня с отвращением и любопытством.
Я уже знала: люди глядят на тебя либо с отвращением, либо с веселым любопытством.
А человека, что глядел бы на меня так, как эта женщина, я видела впервые.
Глеб шумно прихлебывал чай. Вбрасывал в пасть сладкие вареные персики.
 Ах, шанхайцы, шанхайцы… они и мясо в сиропе варят, паскуды…
Надменный человек за столом время от времени смотрел на сумку — значит, на меня.
Его глаза обтекали меня, как река обтекает остров.
 Глеб Иваныч! Я не примечал в вас ранее любви к животным. Ваша?
На меня кивнул.
Глеб покривил лицо, и белый шрам покривился.
 Была моя, будет ваша!
 То есть?
Брови надменного поползли вверх.
 Я вам подарок принес.
 Хм! Консул Советской России в Шанхае принимает в дар от журналиста газеты «Шанхайская заря» обезьяну! Да-а-а-а, батенька, удивляете вы меня! И без спросу!
Глеб опять шумно отхлебнул горячего чаю. Исподлобья глянул на надменного, на его залысины.
 Подарок — всегда сюрприз, Виктор Федорович. Особенно подарок консулу. Разве плох?
Ближе придвинул искалеченную сабельным ударом башку. Консул чуть отпрянул. Тонкая женщина неуловимым движением сунула руки под фартук. Я уже знала, что у нее под фартуком: черная железная игрушка, пистолет.
Консул чуть приподнял углы губ.
 Оригинален. Но я не директор зоосада.
Еще ближе придвинулся Глеб.
 Возьмите, — неслышно, одними губами сказал. Ладонь положил на чашку, и пар грел ему ладонь. — Если хотите, чтобы я и впредь докладывал вам. Вам дорого встанет работать с другим. Я знаю все ходы и выходы. Все. Новенький приедет — будет полгода только с обстановкой знакомиться.
Тонкая женщина стояла, напрягшись, руки под фартуком. Консул откинулся на спинку кресла, обитого малиновым бархатом. Я сидела в сумке смирно.
 Глядите, ухоженная какая. И — дрессированная! Видите, молчит! Ждет!
 Чего ждет? Команды?
 Она все понимает.
 Даже то, о чем мы с вами говорим?
 Не исключено.
Консул еще раз прощупал глазами сгорбленную фигуру Глеба — в старом пальто, с корявым шрамом через все лицо, с руками-корнями над чайным горячим паром.
 Я беру вашу обезьяну.
Глеб беззвучно засмеялся — все гнилые зубы наружу.
Он напомнил мне зверя.
И человек может зверем быть; да, и человек.
Нет зверя, нет человека. Есть живое, несчастное, — одно.
Так я думала в тот миг, когда руки тонкой женщины вынимали меня из сумки, и ее холеный палец с золотым колечком больно прищемил мне шерсть, и охнула я, а женщина вскрикнула напуганно:
 Ишь ты! Стонет, совсем как ребенок!
Глеб шагнул к женщине. Протянул ко мне коричневую, кривую руку. Прошептал:
 Ну, прощай, Прынцесса.

КОНСУЛ

Так я стала жить в доме у советского консула в Шанхае.
Консула звали Виктор Федорович. Он был добрый человек. Когда приходил ко мне — давал мне лакомство из руки своей, обязательно притащит что-нибудь этакое, вкусненькое: то кусок пирога няньгао, то юэбин — лунный пряник, то пампушки из кукурузы, то засахаренную айву на бамбуковой палочке. Я хватала лакомство и запихивала в рот. А Консул внимательно, тяжело, набычившись, смотрел, как я ем.
За мной ухаживал не он. Другие люди хлопотали вокруг меня. Я была для них всем: немым ребенком, мохнатой игрушкой, бесплатным развлечением. Они и развлекались. Тетешкали меня, к потолку подбрасывали. Кормили от пуза, и однажды перекормили — я валялась со вздутым животом, и пригласили доктора, доктор звался важно — ветеринар, и он слушал, как бьется мое сердце внутри меня, тонкой деревянной трубочкой, а потом долго мял мне живот, и я стонала и охала, а он приговаривал: «Потерпи, ма шер, потерпи, мон амур». Людей, моих прислужников, звали так: Петя, Ипполит и Зяма. Всем им было немного лет, еще недавно это были человечьи детеныши. Может быть, это были сыновья Консула?
Тонкая женщина в белом фартуке приходила иногда. Она не приносила мне лакомства. Стояла у двери, опасливо глядела, как я веселюсь и кувыркаюсь.
У Консула я откормилась, отъелась, кожа моя стала гладкой, шерсть — густой. Зяма расчесывал мне шерсть на спине и на животе железным гребнем. Петя смеялся и кричал: «Лошадиный гребень!» Я учила Ипполита кувыркаться через голову. Я делала кувырок и взглядывала на Ипполита: ну что ты, давай! Он боялся, я видела. Клал на пол матрац. А я могла и на паркете, у меня была железная голова.
Ипполит вставал на голову, а я тянула его за ноги. Он хохотал, и я смеялась тоже.
Я с ним научилась смеяться.
Зяма нарядил меня в белый фартучек. Тонкая женщина однажды пришла — а я в белом фартучке. В таком же, как у нее, только маленьком. Она поглядела на меня и усмехнулась. Губы ее изогнулись и поползли по лицу, как две змеи. Я на четырех ногах побежала прочь и забежала под кровать, забилась. У женщины было такое лицо. С таким лицом — выбрасывают в окно. Разбивают голову об стену, как чашку.
Меня никогда не брали на улицу, не выгуливали, и я забыла, как выглядит Шанхай.
Я смутно помнила: фонари, фонари… много фонарей. И дым. И женщины с накрашенными, как у кукол, лицами. И старики сидят у жаровен, где жарятся, дымятся черные страшные скорпионы.
Я стала домашней куколкой, я нюхала запах еды и духов, чистых простыней хозяев — и запах своей аккуратной подстилки, соломенной циновки, в углу у окна. Большое окно выходило на море. Я видела много синевы. Тоска сжималась внутри, грызла мне печень и ребра. Я пыталась вспомнить. Не могла. Мой остров умер внутри меня. Море времени обтекло его и затопило, нахлынула цунами.
Память зверя быстротечнее, жальче памяти людской.
Я постепенно становилась человеком; и мне хотелось помнить.

Они все звали меня — Кармен.
Имечко было короткое и хлесткое. Оно нравилось мне. «Кармен, Кармен, сюда! Ко мне!» — кричал мне Петя, как собачке, и я бежала со всех ног. Петя приносил мне в кармене вяленые абрикосы; Зяма — квадратные кусочки обвалянного в сахаре кобыльего мяса. Я стала привередой, я научилась различать — любить и ненавидеть — людскую изысканную еду. Иногда меня даже сажали за людской стол: это все Зяма придумывал. Он приставлял к столу детский стульчик на высоких ногах, в стульчик засовывал меня, и я сидела тихо. Зяма повязывал мне на грудь салфетку.
 Хи, хи! Кармен, тебя я обожаю!
Консул хмурился. Раздраженно вилку в пальцах вертел.
 Зиновий, ты несносен!
Но из-за стола меня не выгоняли. Ставили передо мной человечьи тарелки, плошки, чашки, клали вилки и ножи, и это называлось «прибор».
 Дай ей оливье попробовать! Ей понравится!
 Ипполит, когда я ем, я глух и нем!
Я искоса глядела на людей, как они едят. Подглядывала. Хватала острый нож, трехзубую вилку, втыкала в пищу. И не порезалась, не укололась ни разу.
Смотрела, как люди управляются с серебром и фарфором, — и делала так же, как они.
 Цирковая, папа, цирковая!
Зяма таращился в восторге.
Консул невозмутимо, медленно жевал пищу.
Особенно любил Консул наваристую уху из макрели, а на третье — хворост в меду.
Часто в дом приходили китайцы. Их одинаковые раскосые лица и одинаковая гортанная, мяукающая речь веселили меня. Украдкой я хватала китайцев за штанины. Зяма отгонял меня, в шутку заносил надо мной маленький ножичек — он называл его «кортик». «Зяма, убери Кармен! Зяма, это переговоры, это политика, вы все не понимаете, что у меня нет выходных, что я даже дома, да, у себя дома! каждый день! выстраиваю отношения Эсэсэсэр и Китая! Мне это нервов стоит! Убери обезьяну!» Он грозно кричал, но все понарошку. Консул очень любил меня. Я чувствовала это.
Мне позволено было ходить по всему дому. Однажды днем я медленно, важно расхаживала по комнатам и коридорам. Меня никто никогда не одергивал, не бил по рукам: я не шкодила, ничего не грызла и не ломала — я помнила Манины побои за порванную занавесь, за откушенную голову глиняного бонзы. Двери открывала, в двери заходила; комнату важно обходила дозором; снова двери открывала и выходила. День, солнце сияет, море искрится в стрельчатых окнах, а в доме никого. Никого? А шорохи? Это мышь в кладовке, это скорпион на цветастых обоях.
Я открыла новую, свежевыкрашенную, с лепниной, дверь. Выпачкала в белилах пальчики. Вошла. Огромная кровать, устланная одеялами и шкурами. Никого. Мне понравилось тут. Я пробралась в угол, села на ковер и стала играть с низкой женских коралловых бус. Вертела бусы осторожно, чтобы не порвать нить. Я уже знала, как люди трясутся над побрякушками.
Играла, играла — и уснула.
На ковре; за креслом.
Проснулась от скрипа. В спальню вошла Тонкая. Процокала каблуками к кровати. Сбросила белый фартук. Потом короткое черное платье. Потом туфли. Стянула чулки, отстегнула подвязки. Скинула камисоль и кружевной лиф. Осталась голая. Как зверь.
Еще шаги. Мужчина подошел. Он не стал раздеваться — только расстегнул ремень, приспустил брюки. Облапил Тонкую, повалил на кровать. Они совокуплялись долго и трудно, задыхались, стонали, Тонкая пыталась кричать, и мужчина зажимал ей рот ладонью. Я не видела его лица. Его спина пахла Консулом. Я наблюдала из-за кресла круглыми глазами, как двигается его обтянутый исподним бельем зад.
Тонкую я не видела — она была вмята в простыни, в матрац, раздавлена черной тяжестью мужчины.
Они отдыхали, шумно дышали. Не говорили ни слова. Я сидела за креслом как вкопанная. За дверью раздались торопливые шаги. Дверь раскрылась с грохотом, будто взорвалась. Вбежала новая женщина. Я никогда не видала ее в доме. Потные кудри женщины прилипали ко лбу, к вискам. Она широкими, неуклюжими шагами подбежала к кровати, где обнялись двое, и заорала:
 Так вот ты как! Ты! Тут! Без меня! Я так и знала! А-а-а!
Тонкая, голая, вскочила, прижала к груди и животу скомканную простыню. Консул медленно, очень медленно застегивал ширинку, затягивал ремень брюк.
 Проститут! Говно!
Новая женщина быстро раскрыла черепаховую сумочку, она висела у нее на плече на тонком ремешке. Черная игрушка в ее руке. Она стреляет пулями, огнем. Она плюется смертью. Я знаю.
Я вспомнила Рикки. Клекот боли забил мне горло. Женщина подбежала ближе к любовникам. Я видела — она боялась стрелять от двери, боялась промахнуться. Тонкая согнулась, присела, безобразно завизжала. Консул стоял прямо, ровно. Не шевельнулся. Женщина подошла еще ближе. Совсем близко. Выстрелила Консулу в грудь.
Падая, он попытался схватить ее руку. Руку, что стреляла.
 Верочка… прости…
Черная стальная игрушка покатилась по навощенному паркету. Женщина вырвала руку из руки Консула. Уткнула лицо в ладони. Плечи ее прыгали, как мячики. По коридору топали, бежали. Створки двери срывались с петель. Вваливались в спальню люди. Вопили, рыдали. Мальчики влетели: Зяма, Ипполит. Петя показался на пороге — и побелел, упал в обморок. Несли на диван; прыскали одеколоном; ватку к носу подносили, пахло от ватки остро, убийственно. Шептали: «Нашатырь, еще нашатыря». Слуга, китаец Боджинг, замывал паркет от крови. Окунал тряпку в ведро, отжимал. Ведро звенело, его отодвигали людские ноги, пинали, швыряли. Кровью забрызганы все простыни, шкура медведя, шкура леопарда. «И с меня когда-нибудь снимут шкуру», — подумала я, горбато сидя за бархатным креслом, вжав головенку в плечи.
Швейцар, Василий Мефодьевич, осторожно поднял с пола револьвер, обхватив его носовым платком. Унести хотел. Консул поманил швейцара пальцем. Взял в руку револьвер. Повертел его, помял. Отдал обратно швейцару. Улыбнулся.
 А теперь… Мефодьич… убирай…
Крики и плач звенели, как страшная музыка. Как та музыка из железного цветка, из-под черного вертящегося круга в веселом доме. Люди вошли с носилками, осторожно положили на носилки Консула. Человек в белом халате бежал рядом с носилками, заглядывал в лицо Консулу:
 Кто вас?! Кто вас?! Она?!
На рыдающую женщину острым пальцем указывал.
 Жену… не троньте… Я… сам стрелялся…
Тонкая, укутанная в простыню, на нетвердых ногах шагнула к креслу. Меня увидела.
Завизжала:
 А-а-а-а! Убейте ее! Убейте!
 Что, кого?
Люди бросились. Меня обступили. Каждый боялся прикоснуться. Я скалила зубы. Шипела.
 Хватай!
 С ума не спятил! Руку оттяпает! Акула!
Круглыми глазами следила я, как выносили из двери Консула.
И глаза мои налились соленым страшным нашатырем и остановились.

Тонкая возненавидела меня.
За то, что я все видела.
За то, что всю гадкую любовь их подсмотрела. И запомнила.
У меня теперь уже была память, была.
И Тонкая это знала: она читала это в моих глазах, а мои глаза не умели врать.
Отвращение, гадливость испытывала Тонкая ко мне — и выказывала их, как только натыкалась в доме на меня. Она била меня. Чем ни попадя: шелковым пояском, стулом, мокрым бельем. Однажды нарочно настигла в гостиной меня; принесла плетку, высоко ею взмахнула. Я не успела спрятаться, да и некуда было — все шкафы закрыты, диванов да кроватей в гостиной нет. Я визжала недуром. Плетка взлетала и опускалась с присвистом. На коже, под шерстью, на животе, на спине, на плечах, на морде вздувались и лопались кровавые рубцы, бугры. Визг мой перешел в рев. Потом я только хрипела. Уже не видела перекошенного, уродливого от ярости лица Тонкой. Она била меня, пока не устала. Бросила плетку. Я и плетка рядом. Мы обе в крови. И паркет красный. Красно перед глазами. Этот мир красный, он под красным знаменем, как хотел Консул.
Я видела ее ноги. Туфли. Каблуки. Тонкая уходила. Лучше бы меня острым каблуком, как спицей, проткнула. Вогнала под ребра, в сердце.
Ноги уходили вон по красному, скользкому паркету. Навсегда.
Я лежала так долго. Может быть, я умирала. Боль отлетала далеко. Прошуршали шаги. Руки взяли меня, подняли. Руки мальчика. Человечьего ребенка.
 Зверечек, — прошептал Ипполит, — Карменочка… милая Карменочка… это она тебя… сучка…
Ипполит налил в таз теплой воды. Обмыл мне раны. Прижег коричневой жидкостью, приговаривал: «Это йод, йод, потерпи». Смазал пахучей мазью. Сначала щипало, а потом я согрелась. Особо глубокие раны мальчик аккуратно перевязал мне бинтом. Он был мой  самый лучший в мире доктор. Я глядела на него благодарно и плакала, слезы катились как горох. Ипполит утер мне с личика слезы остатком бинта.
 Ну все, Карменка. Тебя больше никто пальцем не тронет.
Шагнул к телефону. Снял черную тяжелую трубку с рогулек. Долго, долго вертел круглый диск. Заговорил на другом языке, я знала его, так Рикки говорил.
 Это госпиталь Шанхайской Навигационной Компании? С вами говорит сын консула СССР. Как самочувствие отца? Я могу с ним поговорить?
Я лежала перевязанная, боль утихала, приходило блаженство.
Так протянулось неведомое время.
Из темноты сна выплыл голос Ипполита:
 Папа? Папа, это я. Папа, рассчитай Евгению. Она избила Кармен. Кармен чуть не умерла. Да. Хорошо. Я все сделаю. Да.
Он положил трубку на рычаги.
 Все, милая. Папа распорядился насчет тебя. Он сказал: принеси Кармен, я ее пристрою. Мы уезжаем. Переезжаем. В Пекин. Мы не можем тебя взять. Ты останешься в Шанхае. Это твоя родина.
Ипполит хлюпнул носом.
Я взяла медленной, полной боли и любви рукой его руку и поднесла ее к губам.
Я видела — так делают люди, когда любят.

Мои раны затягивались. Тонкую я больше не видела.
Настал день, когда Ипполит вымыл меня в тазу синим банным мылом, сбрызнул женским парфюмом, причесал лошадиным гребнем, зачем-то надел на меня красные штанишки и синюю матроску, а еще и башмачки вязаные нацепил и тесемки завязал. В ладоши захлопал.
 Карменсита! Да ты же красотка!
Странно пусто, гулко было в огромном доме.
Ипполит посадил меня в большую корзину — с такими корзинами, сплетенными из бамбука, шанхайские хозяйки ходили на рынок. Я покорно сидела. Я понимала — сейчас меня утащат отсюда, унесут, и я больше этого дома никогда не увижу.
Ипполит тоже нарядно, чисто одет. Он выносит меня на улицу. Я вижу улицы Шанхая. Они страшны и прекрасны. На них очень много людей, я боюсь множества народу. Прекрасно солнце, и сильный соленый ветер с моря, и огромные дома, играющие на солнце металлом и стеклом, и смешные рикши — они тащат тележки, а в тележках люди сидят, и получается, одни люди — люди, а другие люди — лошади.
Мы сначала долго шли, потом Ипполит устал и нанял рикшу. Человек-лошадь побежал быстро, проворно. Повозка легко покатилась по мостовой. По вискам, по лицу рикши тек пот. Он напрягал мышцы. Я потянула за рукав Ипполита и жалобно указала на рикшу: пожалей! Слезем давай!
 Ничего, — прижал меня Ипполит к груди, — не куксись, Карменсита, это работа такая. Он работает! А мы — платим!
Рикша остановился. Вытирал руками косоглазое лицо. Ипполит дал ему бумажку, денежку. Рикша взял, свернул в трубочку, засунул за пазуху и низко поклонился. И я спрыгнула с рук Ипполита, подбежала к рикше, влезла, цепляясь ловко, по его штанине и рукаву, к его лицу — и вытерла ему лицо от пота, как от слез, рукавом своей новенькой матроски.
И хохотал Ипполит, а рикша плакал и обнимал меня, и в нос целовал.
Потом мы вошли в большое здание. Это был госпиталь. Длинные белые, чистые коридоры ложились под ноги Ипполиту. Он нес меня на руках. Один коридор, другой, третий. Одна лестница, другая. У меня закружилась голова. Вдруг мы вошли в большую комнату. В комнате много металлических кроватей. На них лежат люди. Девочки в белом, как белые бабочки, влетают в комнату, разносят снадобья, держат в руках прозрачные трубочки, и люди заголяют руки и ягодицы, подставляют, белые девочки наклоняются, подносят трубочки к людской коже, и люди негромко стонут, а кое-кто смеется.
На стальной кровати рядом с окном лежал Консул. Солнце заливало его, подушку, простыню.
Мы подошли ближе. Лицо у Консула — столь же белое, как наволочка. Нет, не белое: серое.
Ипполит сел на край больничной койки.
 Папа, как ты?
Консул повернул голову.
Я и не заметила, что рядом с койкой на табурете сидел еще человек.
 Познакомься, Поля. Петр Петрович Гидулянов. Капитан второго ранга. Из Владивостока. Прибыл сюда на сторожевом корабле «Дежнев».
Еще более побелел, позеленел от боли: захотел немного повернуться на бок — и не смог.
Капитан Гидулянов рванулся с табурета, руки под спину Консулу подложил. Консул закусил губу, помотал головой.
 Не надо. Отпусти, Петруша. Погляди лучше, сынок какой. Зиновия и Петю уж в Пекин увезли. Вчера.
Капитан Гидулянов на спускал с меня глаз.
 А это еще что за чудище гороховое? Красотулька какая.
Лысина ранняя, и капитанская фуражка на госпитальной тумбочке, и апельсины и ананасы в вазе на подоконнике. И глаза так и стреляют искрами — хитреца сменяет испуг, хохоток — выжидание. А прикус твердый, подбородок жесткий, вперед выдвинут: к бою готов!
Шея короткая. Китель с погонами поднялся аж до ушей. Ноги тоже короткие, толстоватые, тяжело расставлены. Табурет под чугунной тяжестью крепко сбитого тела жалко скрипит.
 Это наша Кармен. Карменочка…
Руки Ипполита, державшие меня, дрожали.
И кожа моя задрожала тоже; и внутренности мои, кишки-потроха, дрожали.
Серое лицо Консула медленно повернулось к капитану.
 Петр Петрович, — прохрипел. — Это просьба моя. Последняя! Возьми зверька. Знаешь, Петруша… увези Кармен… в Россию. В Союз… увези. Отдай в хорошие руки… Я если и выживу… ведь инвалид… Отзовут меня… Женка в тюрьме китайской… Детей я спас… а зверя… надо спасти… И какая она, на хрен, Кармен?! Дай ей наше, русское имя… и вези в Россию… в Рэсэфэсэр… вези…
Передохнул. Ипполит крепче стиснул меня. Огромная стрекоза билась о стекло, хотела вылететь.
 Папа, а меня ты не спросил?! Хочу я отдать ее или нет?!
Звон, звон о стекло широких, самолетных, слюдяных крыльев стрекозы.
 Я умру сегодня ночью.
Мы встали: Ипполит со мной — с койки, капитан Гидулянов — с табурета, и табурет чуть не сломался. Ипполит протянул меня Гидулянову. Гидулянов взял меня очень бережно, осторожно. В палату вошла девочка в белом. Она несла в обеих высоко поднятых руках две прозрачных трубочки с длинными иглами на концах.
Капитан первым пошел к выходу. У него была очень широкая грудь, и из-за его груди я не видела ни Консула, ни Ипполита. Они остались в палате. А капитан Гидулянов вышел вон из госпиталя, пройдя безошибочно все этажи, лестницы и коридоры.
Солнце ударило в нас, как в два кожаных бубна. Капитан почесал мне за ухом. Быстро шел по улице, семенил, расковыривал ногами шанхайскую полдневную жару.
 Ах ты, дурында… — Опять за ухом мне чесал. — Дыня ты… тепленькая… Фекла, свекла… Фекла… Фекла…
Я задрала голову. Опять на человечьем лице блестели мелкие эти, соленые капли.
Как часто плачут люди. Так смешно устроены их глаза.

КАПИТАН ГИДУЛЯНОВ И МАТРОС КРЮКОВ

Капитан Гидулянов принес меня на корабль.
Снова корабль. Я уже знала: корабль немного постоит у берега и поплывет — туда, где много воды и нет никаких берегов. Я знала, что такое корабль. Можно сказать, вернулась домой. Офицеры, мичманы и матросы рассматривали меня, улыбались мне, гладили меня по голове, трепали по загривку. Капитан Гидулянов хорошо кормил меня, выделил мне миску, и кок на камбузе наливал в миску суп, я съедала суп, и кок большой ложкой зачерпывал и вываливал мне в миску кашу. Иной раз в каше плавали кусочки мяса: говядина, курятина. Я вылавливала мясо пальчиками, чмокая от радости, поедала. Гидулянов со смеху покатывался: «Ишь, сладкоежка!» В капитанской каюте я освоилась, за хозяйку была. Не хулиганила — прибиралась: клала тельняшки в одну сторону, журналы — в другую, лупу засовывала под подушку, и Гидулянов долго ее искал и ругался.
Мне по сердцу пришлось мое новое имя — Фекла. В нем слышалась тишина, шепот прибоя. Шум листвы слышался. В океане я забыла, что такое листья, деревья.
Провизии на борту было много. До ближайшего порта должно было хватить.
Я не знала, что «Дежнев» плыл через весь Тихий океан — в порт Сан-Франциско.
На сторожевике один матрос был. Гидулянов больше всех других разрешал ему со мной играть и возиться. Гидулянов звал его — матрос Крюков, а в вечерние часы, бывало, по-другому окликал: Колей. «Коля, ну что, скучаем?.. На, возьми Феклу, позабавься чуток!»
Глядел, как Крюков выплясывает чечетку со мной на широком и твердом, как доска, плече.
 И почему это ты, товарищ Крюков, такой неуставной? А, Николай? Бачки отрастил… малюешь что-то в каюте, тайком от всех…
 Да какое же тайком, товарищ кавторанг! Все уж все давно знают! Я… малярными красками… это… ну… ваш портрет пишу!
И вытянется весь в струнку, поедает капитана глазами.
 Вольно, Крюков. — Вздыхал капитан, хлопал матроса дружески по плечу, по толстому твердому бицепсу, выпиравшему из-под рукава тельняшки. — И что это ты такой здоровущий, а? Будто б штангой тут занимаешься, на корабле!
 Никак нет, тащ кавторанг! Я это просто такой отроду здоровый! Я это… у матери… от проезжего молодца! — И нагло капитану подмигивал. — От знатного причем поляка! Пана! Голодный год был… через станицу бездетные поляки проезжали, богатые, семейная пара… у нас в избе на ночлег остановились. Деток у мамки — семеро по лавкам! А мамка сама — глаз не отвести! А отец… это, ну… уж расстреляли тогда… Одна долго, без мужика… полячка-то, пани, уснула, захрапела… а пан парень оказался не промах…
 Николай, что ты мелешь!
Гидулянов уже смеялся. Все его плотное тело ходуном ходило. Матрос Крюков снял бескозырку и потер ладонью коротко стриженый русый затылок, и волосы встали ежиком.
 Не мелю, тащ кавторанг! Так все оно и было! Согрешили они. Утром поляки уехали, пан расплатился… мы на те панские деньги — год жили… А потом ведь приехал! Когда мне — три годика стукнуло. Прибыл… и зырит на меня…
 Смотрит, Крюков.
 Я и говорю — смотрит! Глаз не сводит! Я его запомнил. Рослый, огромный такой, под два метра! Как император Петр Первый, вот не совру! Только волосья светлые. Ласкает меня глазами! Чуть не плачет! И матери говорит: я у вас его — забираю! В Польшу! К себе! Пан будет! Мой наследник! А вам зачем, мол, лишний рот? И так с голоду помираете! А мать вцепилась в меня! Мертвой хваткой! И орет: не отдам сына! Не отдам! Езжай обратно в свою Варшаву! А нам и в Советской России хорошо! В голоде-в холоде, да среди родных, своих! Это русский мальчик, русским и останется! А не ляхом!
 Так и прогнала?
 Так и прогнала! И не стал я паном Крюковским!
Я прыгала от матроса — к капитану, от капитана — к матросу. Они смеялись, и я смеялась.
 Глядите, тащ кавторанг, смеется Фекла-то! Ржет как лошадь! Зубы все показывает!
 А ты что там малюешь-то втихаря, Коля, а?.. — Голос Гидулянова тихий, вкрадчивый. — Ты разве умеешь малевать? Так мы тебя корабельным художником сделаем! Будешь плакаты нам… для красного уголка!
 Я… — Крюков опускал голову. Рассматривал носы своих ботинок. — Я, это… вам же сказал уже…
 Я думал, ты шутишь.
 Не шучу!
 Покажешь?
 А то нет!
 Для пущего сходства надо ведь мне — тебе — как это, ну — попозировать!
 Попа… что?
 Ну, посидеть перед тобой. А ты с меня — меня — срисуешь.
 А-а, это. — Глаза матроса маслено, радостно заблестели. — Это — можно! Это — отлично будет! Здорово просто, ну! А когда сможете? Завтра?
 Завтра, Крюков. А краски где взял, признавайся!
 Боцман дал. Малярные. Четыре банки. И еще банку белил. Пять банок, короче. Простите. На дело же.
 Не «простите», а «виноват»!
 Виноват, тащ кавторанг!

Гидулянов, посадив меня на плечо, приходил в каюту к матросу Крюкову, сидел у своего портрета, вглядывался в яркие, смешные, сочные, густые мазки. Не жалел матрос боцманских малярных красок. Я протягивала пальчик, ковыряла влажную, скользкую краску.
 Тихо, Феклуня! — Капитан захватывал в кулак мою любопытную лапку. — Видишь, еще не просохло! Ну, валяй, Рембрандт! Позирую!
Я понимала: позировать — это садиться недвижно, застыло, и так сидеть долго, долго. Часами.
Я уже знала, что люди делят время на части. Час, два, три; неделя; месяц. Год — это было очень долго. Это была целая жизнь. Матрос Крюков возил по холсту маленькой щеточкой. В кулаке у него зажато еще много таких щеточек; а сами краски выдавлены на крышку ящика из-под перловки. Яркие! Кружится голова моя. Пальчик так и тянется подцепить вот эту, самую ослепительную, алую. Матрос шепчет: «Краплак красный». Щеточкой матрос быстро смешивает краски на крышке ящика, зацепляет шматок белил, растирает, и это — цвет лица капитана. Глаза у него на портрете — как живые светятся!
 Вы извините, тащ кавторанг, я вместо холста — мешок разодрал, натянул на рамку…
 Ты, Коля, работай… Работай, не болтай… Это ж мой первый в жизни портрет, я ж горжусь…
Матрос Николай все чаще брал меня от капитана к себе в каюту. Много ласки и заботы видела я и от Гидулянова, и от Крюкова. Оба нянькались со мной, как с доченькой, как с ребенком человечьим. Я радовалась. Улыбка у меня с морды не сходила. Иной раз я оставалась в каюте у матроса ночевать. Там, кроме Крюкова, на железных койках, крепко привинченных к стенам огромными болтами, спали еще три человека — каюта была на четверых. Я не запомнила их имен. Они меня не обижали, эти люди. Я для них — развлеченье, отрада. Я это понимала.
Я научилась понимать людское настроение и людские желания.
Когда матроса Николая тошнило, я притаскивала ему лимон. Когда он потел, я вытирала у него со лба пот ладошкой. Если он грустил — а иногда вдавливал локти в колени, ронял голову низко, молчал долго, тяжело — я перед ним танцевала. Крутилась! Лапкой взмахивала!
 Да ты такая умница, Феклуня… ты прямо артистка… прямо — цыганочку пляшешь… Ребята, глядите, Фекла цыганочку отплясывает! Вот честное комсомольское!
Матросы свешивались с коек. Свистели мне. Хохотали. Кто-то яблоко кидал, и я ловила. Зубы в яблоко запускала.
 Лопай, обезьяна! Заработала!
А корабль шел, пропарывал пространство, утюжил черно-синюю, страшную воду.

Корабль причалил, и это земля, это порт. Порт — это земля, а потом снова будет вода, так матрос Николай мне сказал. Сан-Франциско мне показали, я видела его издали. Огромные белые, серые, розовые дома — будто вытянутые вверх, к небу, костлявые каменные пальцы. Опять стекла блестят, как в Шанхае. «Дежнев» стоял в порту Сан-Франциско трое суток. На берег матросам не разрешено было сходить. Сошли только офицеры и капитан.
Гидулянов купил на берегу разноцветные открытки и принес на сторожевик. Еще принес круглый тяжелый фрукт, протянул мне и сказал:
 Манго, Феклуня! Это сладко! Хорошо!
Ногтем по манго пощелкал.
Я взяла манго в лапки, поднесла к носу. В мордочку мне пахнуло ветром моего забытого Острова, где я родилась. Запахло шерстью матери. Болью разлуки. Тьмой смерти. Я завизжала, заскулила, швырнула манго под ноги капитану, побежала прочь, забилась в угол. Так сидела в углу, скулила, тряслась. Гидулянов только сначала испугался. Он быстро понял все.
 Ну, не буду, не буду… И сам есть не буду… Мичманам подарю…
Он понял меня, как зверь — зверя.

И снова мы плыли. Плыли.
И мне казалось — я всегда буду плыть. И нет иного дома, кроме корабля.
Океан под нами ворочался и кряхтел. Синие языки лизали борта и днище сторожевика. Мы шла на запад, все время на запад солнца. Океан — это много воды, и, если шторма нет, это совсем не страшно. Страх прячется в глубине. В глубину лучше с борта не глядеть. Я видела острые плавники, и матрос Крюков, прижимая меня к горячей широкой груди, закутывая полой бушлата, шептал: «Видишь, видишь, Фекла, это — акулы!»
Открытки, что капитан в Сан-Франциско купил, все морякам раздал. Кричал: «Напишите своим милым, любимым весточку! Во Владивосток придем — оттуда отправите!»
Матрос Крюков написал две открытки. Одну — с зеленым деревцем и фонариками на нем, а под колючей веткой девочка в блестком наряде — в Москву. Он так и сказал мне: «В Москву пишу, Феклуня, своей девушке. Девушке-ромашке. Есть в Москве у меня такая! Глазки синие… тонюсенькая…» Другую — с голой дамой, совсем без одежды, только туфли на шпильках, я такие видала в Шанхае в веселом доме — во Владивосток. «А эту мы другой зазнобе отправим. В Москве — ромашка, а во Владике — зазноба. Чувствуешь разницу, обезьяна?» Он смеялся, и я повторяла его смех. «А тебе какая больше девка нравится, Фекла?!» Я хватала открытку с нагой белозубой дамочкой. Матрос хохотал, кивал: «Правильно! Эта — сразу даст, раздумывать не будет! А та — еще покочевряжится… Но чуешь? Та — святая, на таких женятся! А с этой — под любым забором можно!» Задумался. Налились печалью глаза. «Да нет, зверек… не под любым… Гордая она… Но — женщина. А та — девчонка… вроде тебя, фью-у-у-у!..»
Потом качал меня на руках, подбрасывал и пел:

 Не любите, девки, море,
А любите моряков!
Моряки ебутся стоя
У скалистых берегов!

Днем стояла жара, и однажды сторожевик замедлил ход — моряки спустили в воду огромный брезент, чтобы можно было внутри брезента, как в бассейне, искупаться, не боясь акул. В брезент, в сине-зеленую теплую воду прыгали с борта веселые голые парни, один за другим. А вот на палубе и капитан. Он смеется довольно, видя, как плескаются внизу, под выгибом борта, веселые люди, как большие рыбы.
 Эй! Недолго! Штурмана искупайте — и давайте его на борт, давайте!
 А вы что же, товарищ кавторанг?! И вы валяйте!
Я сидела на релинге, время от времени повисала на нем на руках, раскачивалась. Потом зацеплялась за релинг хвостом, повисала на хвосте.
 А Феклу! Феклу-то давайте тоже сюда! Освежится барышня!
 Какая обезьяна барышня, тю, ты, советский гражданин! У нас барышень-то — давно уж нету!
Капитан быстро разделся. Прыгнул в океан вниз головой. Это было очень красиво. Я впервые увидела его кряжистое загорелое тело. Вошел в воду беззвучно. Вынырнул. Моряки загоготали: «Мирово!»
Я видела, как над брезентом вымахнул острый серый плавник. Близко подплыл Гидулянов к краю брезента. Незаметно, мгновенно перелетела громадная рыбина через тонкую пленку военной ткани. Из горла капитана вырвался захлебный хрип, когда зубы акулы перекусили ему руку в локте. Зелень воды окрасилась красным. Опять красная краска. Везде она.
Моряки заорали так, что у меня чуть не лопнули уши. Брезент подняли быстро. В нем, как в сети, копошились, орали, стонали, матерились человеческие белые, смуглые, голые рыбы. Их поймали. Их поймала смерть. И я глядела, как корчилось тело того, кого я любила, кто кормил меня с ложечки, укладывал меня к себе на живот, чесал за ухом, шептал добрые слова, слова любви.
Акула откусила Гидулянову руку. Из обрубка обильно текла кровь. Я ненавидела запах крови. Я боялась его. Мой скулеж поднялся к безоблачному небу, ввинтился в плотный, жаркий воздух полдня.
 Товарищи! Сюда несите! Обезболивающее… быстро в каюту к доктору Брену! Быстро!
Крюков подтягивал мокрые черные трусы. Побежал по выкрашенной голубой краской палубе. Корабль кренился. Матрос скользил и падал.
Гидулянов закричал. Он кричал в голос, темно и дико.
Голый человек положил ему на орущий рот мокрую соленую руку.
Бежал корабельный доктор Брен, аптечный чемоданчик к груди прижимая.
Я сидела на релинге и видела все. Как иглы в руки, в жилы моему капитану втыкали. Как закидывалась, в бессознанье, его лысая голова. Как несли его, на связанных тельняшках, в каюту, и палубу пятнали капли крови — она сочилась и тяжело падала вниз, на палубные доски, сквозь все снежные бинты. Опомнилась я лишь тогда, когда потеряла капитана из виду. Соскочила с релинга. Крикнула — так же громко, как капитан.
И побежала. Сначала на двух, потом на четырех ногах.
И наперерез мне ринулся человек. Он пах по-родному.
Схватил меня.
 Обезьянка моя… Феклуня моя… Да, вот так на море бывает… на флоте вот так… Море — такая штука… съедят тебя, и не оглянешься… пикнуть не успеешь… Ну ты не кричи, Фекла! Я ж с тобой! Я ж тебя теперь — кому отдам? Да никому. Слышишь! Никому!
Мой матрос, мой голый, в черных трусах, Коля Крюков обнимал, сжимал, тряс, трепал, целовал меня в нос, в лоб, в глаза, в уши, вытирал мною мокрое свое лицо, хлопал ладонями по спине, и спина моя горела.
Еще не зажили рубцы от побоев Тонкой.

Гидулянов выжил. Не умер от болевого шока. Кровь остановили. Рана нагноилась. Матрос Николай дежурил у его постели. Сторожевик вел, за капитана, штурман-рулевой Геворг Тонунц. Я слышала, как моряки хвалили его. Я уже почти все понимала на этом звучном, певучем языке, на котором говорили Маня и Глеб, семейство Консула и моряки «Дежнева».
Корабль шел и шел, прошивал стальной иглою синюю прорву воды, Гидулянов лежал в каюте под неусыпным присмотром врача Брена, матросы сменяли друг друга, дежуря у его койки. Меня не забывал кормить Николай. Если он сидел у кавторанга ночью — брал меня на руки и укачивал, баюкал, напевал надо мной, мурлыкал. Я знала: это у людей называется «песни».
Матрос Крюков пел мне песни, и я полюбила их.
Из моря однажды всплыл, восстал иной берег. И я первая увидела его. Я выбежала из кубрика, где сидела с матросами, играющими в карты, на палубу; был поздний вечер, на море наваливался черный зверь ночи, и в его густой непроглядной шерсти загорались белые огни, ледяные жемчужины. Я глядела сквозь палубную сетку на берег, он наплывал и приближался, он качался и мигал, мерцал огнями. Он был как небо, так же вспыхивал и гас.
Я заскакала обратно в кубрик — сообщить новость о береге. Ухватила за руку Николая, прыгала, показывала лапкой на дверь: ну выйди! Выйди!
Крюков сжал мою ручонку, поднялся, нетвердо пошагал вперед. От него пахло, и я знала: это водка. Маня такую пила. И матросы ее пьют. Под койками, в тумбочках бутылки прячут.
Мы вместе вышли на палубу. Крюков шатался. И я держала, поддерживала его.
Он свернул ладонь трубочкой, будто бы подзорной трубой, всмотрелся вдаль.
 Ю-у-у-у! Эх ты! Да ведь это ж Владик! Его огоньки!
Обернулся к распахнутой двери. Зычно крикнул:
 Братцы-ы-ы-ы! Владивосто-о-о-о-ок! Родина-а-а-а-а!
Моряки высыпали на палубу. Белые широкие холщовые штанины вертел, рвал ветер. Ветер рвал флаг на корме. Ленты бескозырок. Приставив ладони к бровям, моряки глядели на горящий огнями берег, на синий огонь моря, на звезды небесные.
 Ну что, Феклуня, а?! Прибыли! Прибыли!
Крюков не устоял на ногах и свалился на палубу. Я прыгала по нему, по его груди и животу, дергала его за отросшие волосы, скалилась, вбивала ему в ребра пятки; потом схватила за руку, пыталась потащить за собой по палубе. Он оказался очень тяжелый. Я не сдвинула его с места. Он сам перевалился со спины на бок, встал на колени. Так, стоя на коленях, вцепившись пальцами в палубную сетку, плакал, ревел от радости.
 Родина-а-а-а! Россия-а-а-а-а!
Так я узнала, что плачут люди не только от горя.

СОФЬЯ

В ночном Владивостоке матрос Крюков сразу же пошел к своей зазнобе. Он шел, нес меня на одной руке, в другой держал свой черненький матросский чемоданчик, и все приговаривал: «К зазнобе движемся, к зазнобе, Феклуня!»
Я задирала голову и глядела на горы, на корабли, на яркие фонари, на мрачные дома.
Это был еще один человечий город, и он нравился мне. Потому что рядом плескалось море.
Ветер пах соленой рыбой и адской пустотой. Матрос подошел, широко разваливая ноги в тяжелых обцарапанных ботинках, к дому. К каменной людской тюрьме. Много этажей, меня Гидулянов учил считать, но я еще считать не научилась. Матрос задрал башку, и бескозырка свалилась в грязь.
 Ядрена вошь! — сказал Крюков и поднял бескозырку. — Прибыли! А видишь, обезьяна, окошко-то открыто!
Окно высоко над нами открыто, и из окна — музыка доносится. Плывет, томит, зазывает.
Матрос облизнул губы.
 Вечеринка, — выдохнул. — Вечерушка. А, тем лучше! Наверняка всего наготовлено. Значит, будет чего пожрать! А подарка у нас с тобой нет? Сплоховали…
Вошел в подъезд. Запахло звериной мочой. Здесь гадили кошки, а может, и собаки. Я различала запахи кошек и собак; я знала, этих зверей люди держали рядом с собой, чтобы развлекаться и любить их, а потом вышвыривать на улицу, забывать, убивать.
 Лифт не работает? Ерунда! Восьмой этаж, для моряка это пыль!
И матрос потопал по лестнице вверх, все вверх и вверх, и я думала — лестнице не будет конца.
Отдышался. Всему бывает конец. Нажал кнопку звонка. Я испугалась трезвона, вцепилась пальчиками в шею матроса, и он охнул от боли.
 Ты, Фекла! Осторожней! Шея моя не кирпичная!
Дверь отворилась. Женщина на пороге, вороными волнами прическа, волосы искрятся и блестят, красные ногти, красные губы. Я уже страшилась красного цвета. Женские чуть выпуклые глаза под гладким высоким лбом царапнули сперва меня, потом матроса.
 Хм! Ник! Привет! Америку-то открыл? Нет?! А я думала, открыл!
Матрос, помрачнев, брови сдвинув, уже локтем даму отодвигал, переступал порог.
 Софья здесь?!
 Что ты так орешь! Конечно, здесь! Как же мы без хозяйки!
Шел, уже грубо, мощно расталкивая чужие локти, плечи, тянущиеся для поцелуя губы, руки и ладони, шел по комнатам, вертел головой, искал.
Народ кипел, гремел, хохотал и хихикал, чокался бокалами, пьяно вальсировал. Стол уже разгромлен, расстрелян и вскопан, разворочены, съедены наполовину блюда, ополовинены хрустальные салатницы. Вращал, вращал черный круг пластинки, старался патефон. Посредине стола лежал разрезанный ананас, светился янтарно. Красная икра в вазочках. А вот и черная. Я уже ела икру в Шанхае — в доме у Консула. Это очень вкусно. Я протянула лапку и скрючила пальчики. Женщины завизжали восторженно.
 Гляньте, гляньте, товарищи!.. Обезьянка!.. Обезьянка живая!.. Хорошенькая какая!..
 Фу, какая мерзость…
 Морячок, и молоденький!.. Свеженький…
 К столу, товарищ, к столу! Штрафной ему! Штрафной!
 Парень, от тебя потом несет, слышь?.. ты в душ не хошь?.. по коридору направо…
 Да это от обезьяны воняет, Марго! Сбрызни ее «Красной Москвой»!
Крюков сел, грубо, с шумом придвинул стул к столу. Шарил, рыскал глазами. Слепые руки сами резали заливное, подцепляли кусок радужной сельди на вилку, нагло, голодно погружали витую золоченую ложку в гору салата. «Столичный, столичный», — шептали матросу в ухо. Он почесал грудь под тельняшкой. Ему налили бокал красного вина — доверху, а он брезгливо дернул плечами, выкрикнул браво и горько:
 Водки давай! Что я, младенец!
Налили водки. Рюмка большая, искусно ограненная, дорогой хрусталь. Все здесь было странное — смесь драгоценностей и старья, поцарапанных пластинок и самых модных духов. Странно здесь было и весело, и я хотела веселиться. Оглядывала публику. Люди, как обезьяны, скалятся! Женщин больше, чем мужчин. От женщин пахнет приятней. Матрос напоролся глазами на женское лицо. Женщина в кресле сидела, глубоко, далеко от гудящей компании. Что в руках? Книга? Рукоделье? Кажется, она вязала.
Крюков выпил рюмку до дна. Сам налил еще. Еще влил рюмку в себя. Бросил рюмку за спину, хрусталь разбился с радостным, праздничным звоном. Матрос встал. Лягнул стул. Стул упал. Кого-то по ноге ударил, человек заорал: «Медведь!» Переваливаясь с боку на бок — я так тоже умела ходить, как утка с яйцом, — матрос подошел к сидящей в кресле. Она молчала. И он молчал.
А потом громко, с размаха, с высоты каланчевого роста — бухнулся на колени.
И руки раскинул.
Так стоял на полу на коленях, живой крест, пьяный.
И женщина в кресле ласково, насмешливо взглянула.
Черные гладкие волосы. Серебряный пробор. Волосы за маленькие зверьи ушки заправлены. В ушках — серьги. Горят, глаза слепят. Смуглые щеки. Смуглая щея. Под платьем с белым кружевным воротником она вся тоже смуглая. Крупные глаза, две сизо-синих сливы: таких женщин в Шанхае рисовали на плакатах кинотеатров.
Матово, мутно плыло, качалось красивое лицо. Плыл и вспыхивал душный воздух. Майонез с золоченой громадной ложки плыл в громадную, как сковорода, тарелку, капал, тек желтой рекой. Мясо из оливье вылавливали жадными пальцами. Хохотали, закидывая шеи, заламывая руки. Танец продолжался, он не кончался. Матрос на коленях подполз к женщине. Взял ее руки в свои. Вышивка, а может, тряпка, а может, скомканная газета вывалилась, упала к ногам. Шелковая юбка, ножки в узких туфельках-лодочках. Плывут. Уплывают. Моряк приплыл, а ножки уплыли.
Матрос, как пес, положил голову женщине на колени.
 Я твой! Как был твой, так и есть!
 Ты пьян, — сказала женщина и обеими руками столкнула тяжелую мужскую голову с колен, как деревянный шар.
 Я?! Я…
Я заскакала по полу к матросу. Это же был мой матрос! Мой! А не зазнобы!
Женщина приподнялась на носках и вжала спину в спинку кресла.
 Ох! Брысь! Брысь! Убери! Это ты приволок?!
 Я, Софья! — Крюков уже стоял на ногах, качался, смеялся. — Кто ж еще! Для тебя!
 Для меня?! А, ну тогда…
 Это — подарок!
Вот как. Вот так. Я все поняла. Я — подарок. У нас не было для зазнобы подарка, и вот я — подарок.
Я уже знала праздничное, сладкое слово «подарок».
Но я сама никогда не была еще подарком.
Сидела растерянно у ног матроса. Тоска выгрызала мне кишки.
 Глядите, глядите, как грустно смотрит!.. круглоглазая…
Крюков поднял меня на руки. Крепко, крепко прижал к груди, и я задохнулась и чуть не умерла.
 Бывай, Фекла. — Ткнулся носом мне в темя. — Теперь… новая хозяйка, вон, видишь, красотка какая. Красотка, красотка, красотка кабарэ-э-э-э!
 Ник, хватит паясничать. — Женщина легко, будто кто невидимый под мышки ее подхватил, поднялась из кресла. — Выпьем за твое возвращение! За подарок — спасибо!
Матрос повеселел. Все задвигались, опять прибились к столу. Облепили стол, как пчелы. Перевернули пластинку, опять проткнули ее иглой. Музыка полетела, забила крыльями. Мне в зубы совали чайную ложечку с черной икрой. Та, с прической «волна», что открыла нам дверь, повязала мне на грудь салфетку, хохотала до икоты. Тоска мяла, крутила меня. Глаза скользили по шоколадным долькам паркета. Чужой дом, чужая женщина. Чужая я. Я ей чужая. Зачем ей приблудный зверь? Матросу неохота возиться со мной. Он всегда в дороге. У него пять книжек в чемоданчике, любимых; бритва опасная; мыла кусок; паспорт и военный билет. И куча, россыпь, ворох писем и открыток, написанных женской рукой. Зачем их возить с собой по морям, океанам? Сжечь, и баста.
Под утро гости разошлись. Софья и Крюков легли спать вместе. Женщина старательно расстелила, разгладила ладонями широкие простыни на широком, как море, диване. Зажгла свечу. Ушла в другую комнату; вышла в ночной, с кружевами, сорочке.
 Ты по старинке… Не подпалимся? А рубаха зачем? Я ж тебя голую люблю.
Стояла, улыбалась печально.
 А обезьяне ты постелила?
Молча указала на старую бархатную тряпку под батареей.
 А выпить на ночь? Чуть-чуть тяпнуть… коньячку…
 Погубит тебя спиртное, Ник.
Стянула сорочку через голову. Дунула на свечу.
Когда они уже лежали на диване и возились, и мяли друг друга, как тесто, и дышали шумно и тяжело, я запрыгнула на стол, взяла в лапки коробок спичек, обклеенный лиловой бумагой, и опять зажгла свечку. Пламя нежно позолотило сырой воздух. Балкон открыт, и с моря дует ветер. Он пахнет волей и тоской. Он пахнет одиночеством. Он пахнет слезами, майонезом и черной икрой.
Когда свеча догорела и черным поросячьим хвостом скрючился фитиль, я свернулась в клубок и уснула прямо на столе. Рядом с салатницей. С кусками тресковой печени на серебряном фамильном блюде.
Сквозь сон я слышала — женщина тихо вскрикнула.
Она кричит от любви, так люди любят, подумала я и оскалила зубы во сне.

Утром я проснулась от громкого шепота матроса.
 Софья, ну роди мне ребенка… А? Ну Софья… ну ты же можешь…
Я подняла голову и увидела: женщина лежит вверх лицом, закинув смуглые руки за голову. Нефть волос разлилась по подушке.
 Я не могу. Честно. Не могу. Я старая, Ник. Оставим это.
Матрос прижался к ней, навалился грудью на ее голую маленькую грудь.
 Ты не старая! Роди!
Отвернула лицо. Ноздри раздула.
 Пусть тебе твои девушки родят. Молоденькие.
 Какие, едрить их, девушки?!
 Какие из Москвы тебе письма пишут. «Люблю, целую, твоя девочка-ромашка»…
Скатился с ее тела на спину. Глядел в потолок.
 Ты что… в чемодане моем рылась?! Прочитала?!
 А что б не прочитать. Я любопытная.
Смеялась. Желтоватая подковка ровных мелких зубов.
 Не смей читать мое!
 Тогда ты не смей кувыркаться со мной.
Матрос толкнул женщину, и она чуть не упала с дивана на паркет.
И я прыгнула к ней по столу, и спрыгнула на пол, и крепко ухватила ее за беспомощно протянутую руку.
 Вот мой ребеночек! — крикнула женщина и ответно еще крепче сжала мне лапку.
И я громко завизжала.

Не помню, когда исчез матрос Крюков. Может, долго прожил у Софьи; а может, сгинул на другой день. Я еще путала дни, времена, людские месяцы и годы. День как жизнь, год как миг. Зато я помню, как Софья дарила матросу свою фотокарточку, я сидела на спинке стула и, высуня язык, глядела Софье через плечо, как она выводит тонким стальным перышком, окуная его в пузырек с черной тушью, нежно-нежно, почти невидимо, под размытым отпечатком бледно-коричневого лица в уголке карточки: «С. Н. А.». Я уже различала людские буквы. «С» — это когда змеино шипят. «Н» — первая буква имени «Ник», матроса моего так зовут. А вот «А», зачем тут «А»? А-а! Не надо кричать! Не надо плакать!
Софья бросила ручку на стол. Взяла папье-маше и промакнула надпись.
Я изогнулась, свесилась у Софьи с плеча, тыкала в надпись пальцем.
Софья карточку взяла, Крюкову протянула.
 Это и все? — растерянно спросил. — И даже на память не черкнешь ничего?
 С тебя и рожи моей довольно. Все равно женишься на ромашке — порвешь и в мусорницу кинешь. Выпьем?
Они пили из маленьких серебряных стопочек коньяк, а я сидела на коленях у Софьи и нюхала коньячный запах.
«С. Н. А.». Софья Николаевна Антонова.
Так мою новую хозяйку звали.

Матрос исчез, и стал забываться, и никто его не вспоминал: ни Софья, ни я, ни Софьины друзья. Все реже звенели хрусталем под лепным потолком вечеринки. Все медленней крутилось черное зеркало пластинки на диске патефона. Время останавливалось, оплывало, пахло нагаром. Медленно, медно звенели настенные часы в Софьиной гостиной: бом-м-м, бом-м-м, и маятник светился в ночи тусклой медной Луной. Софья спала на широком диване одна, без мужчин. На ночь из рюмочки пила сначала коньячок, потом накапывала из пузырька остро пахнущие капли, но не нашатырь, нет. Нежный запах, мятный. Успокаивает.
Я запрыгивала на стул и обнимала Софью за талию. Тонкая, тощая талия, как у девчонки. Живот поджарый. Зачем она сказала матросу, что старая? Что такое старость? Она бывает у людей и у зверей? По утрам Софья гремела почтовым ящиком на двери — открывала его маленьким ключом, потом закрывала. Бросала на стол, а то и на пол газеты, журналы, бумажки с россыпью цифр.
 Не пишут мне! Не пишут, Сонечка!
Сонечка, так она звала меня.
Теперь я была Сонечка.
Хозяйка приговаривала: «Я Софья большая, а ты Сонечка маленькая. Мы с тобой обе одинокие бабенки… одинаковые. Я мамка, а ты — дочка!»
И правда, как дочку она меня нянчила. Даже в пеленки пеленала. Запеленает туго, как люди пеленают крошечных деток, и носит, носит по комнатам, и качает на руках, качает. И песню поет:
 Спи-усни, спи усни, угомон тебя возьми… Придет котик-коток, котик-серенький-хвосток… Приди, котик, ночевать, мою деточку качать!..
Я делала вид, что сплю — закрывала глаза и громко сопела носом, как делают люди, когда засыпают.
 Я тебе, тебе, коту… за работу за-пла-чу… Дам кусок пирога… и стакан… мо-ло-ка…
Горячие слезы Софьи капали мне на мордочку.
Хорошо мне жилось у нее. Лучше не придумать.

И понимали мы с ней друг друга! Она мне только подмигнет — я кувыркнусь через голову, бегу на всех четырех ногах, вязанье ей тащу! Не сидела она без рукоделья ни минуты. Чем занималась? На людскую службу не ходила. Дома так и сновала, как челнок, туда-сюда. Всегда есть еда; всегда вкусно пахло. И цветы в вазе. Даже зимой. На улице снег, а у нас цветы! Иногда распахивала створку секретера, рылась в бумагах, вынимала кожаный кошелечек. Вываливала на стол цветные бумаги, высыпала белые и желтые монеты. Деньги. Она считала деньги. Толстая пачка бумажек заметно худела. Софья вздыхала.
 Да, недолго нам с тобой осталось пировать, Сонечка моя… Истают скоро наши золотые деньки…
А пробор в смоляных волосах белел, серебрился все больше. И снежные нити прошивали густые нефтяные пряди.
Я подскакивала к ней и так, как делают это люди, целовала Софье бессильно брошенную на колени смуглую, теплую руку. И она клала руку мне на загривок и гладила, гладила меня по лысинке, по спинке, по лопаткам. И целовала в темечко.

И вот однажды ночью в дверь застучали. Громко и грубо.
Я спала у Софьи в ногах. Как кошка.
Софья рывком на диване села. Мяла кружево рубахи в коричневых худых пальцах.
Глаза ее круглые стали. Прямо как у меня. Я как в зеркало на нее глядела.
 Сонька, — растерянно прошептала, — Сонечка, ну вот и все? Все?
Грохот повторился. Сейчас дверь выломают: сапогом стучат.
Софья выпростала ноги из простыни. Босиком, медленно, сонно, бессмысленно, качаясь, к двери пошла. Еще долго перед дверью стояла, не открывала. А в дверь все стучали. Гремели!
Я осталась сидеть на диване. Холод окатил мне сердце и кишки.
Женщина боялась, и я боялась вместе с ней.
Наконец Софья загремела замком. В квартиру, громко топая, вошли люди. На них военные формы. Погоны на плечах, пистолеты в кобурах. Софья стояла перед ними жалко, дрожа, маленькая, смуглая старая девочка. Заправляла пальцами волосы за уши, и пальцы тряслись.
 Антонова Софья Николавна? Ордер на арест!
Военный сунул Софье в нос бумагу.
Люди так любили бумаги. Бумаги делились на хорошие и страшные.
Софья глядела на страшную бумагу. Прядь упрямо вырвалась из-за уха и упала ей на лоб, на щеку. Белела прядь — на моих глазах.
 Я ничего не сделала!
 Врешь. Сделала. Ты агент. К тебе — из Америки — иностранная агентура на кораблях приплывала! И ты им! Передавала! Секретные сведения! О вооружении нашей советской армии и морского флота! На границе!
Софья попятилась.
Они все, люди, стояли посреди комнаты, под люстрой. Меня никто не видел. Я была никому не нужна.
 Вы говорите мне «ты»? Не смейте!
Военный человек наотмашь ударил Софью по щеке рукой в черной кожаной перчатке.
 Ты по-другому заговоришь… тебе язык развяжут!
Людей было трое. А может, четверо. Я начинала считать и сбивалась. Один из людей сорвал с вешалки в коридоре Софьину шубу, бросил ей под ноги.
 Одевайся! Подстилка американская!
Софья, как была в ночной сорочке, так и подняла шубу с пола и всунула руки в рукава. Соболий мех заискрился в ярком, безжалостном свете люстры.
 А это еще кто?! Гадость какая! Обезьяна! Уничтожь ее, Распопов! Живо!
Человек Распопов расстегнул кобуру. Вытащил пистолет.
Опять это. Людская игрушка: ею люди играют в смерть.
 Нет! — закричала Софья и повалилась в шубе к ногам человека Распопова, и собольи искристые полы разлетелись, раскрылились по полу, разлились черным меховым озером.
На меня смотрела черная дырка. И я смотрела в дырку.
Вся шерсть на мне поднялась дыбом.
Сейчас Распопов нажмет на кривую железку, и будет смерть.
Я завизжала изо всех сил, прыгнула вверх и вцепилась пальцами, когтями в розовую гладкую харю человека Распопова. Распопов выронил пистолет. Пистолет грохнулся на паркет. Закатился под соболью полу Софьиной шубы. Софья, с залитым слезами лицом, дергая губами, пошарила под мехом, вытащила снова на яркий свет оружие, направила его в лицо тому, кто ее ударил.
 Вы! — Губы ее тряслись, две мокрых тряпки на ветру. Лицо безобразно. Щеки отвисли. Волосы спутались. Вмиг стала старухой. — Посмейте только! Я…
Один из синих военных резко двинул кулаком Софье под локоть. Пистолет, выбитый из ее пальцев, взлетел косо и вверх, разбил стекло серванта, перламутровые чашки и блюдца китайского сервиза. Ударом сапога Распопов повалил Софью на пол.
 Берите ее! В машину!
Человек Распопов вытащил пистолет из обломков посуды. Развернулся. Убивать меня не стал. Плюнул мне в морду.
И все они вышли, пятная грязью паркет, и синие военные держали Софью за локти, и черная шуба волочилась по полу, и голова Софьи болталась, как на ниточках, как кукольная.

Продолжение в следующем номере.

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!