Солнце похоже на новенькую, сверкающую гинею?
Нет, оно подобно уходящей в перспективу, компактно слаженной веренице ангелов; и Блейк, склоняющийся над новым листом, чтобы оживить его гравюрой, видит то, что не укладывается в рамки физической обыденности.
Где: не заметен райский сад его созвучий, не хватает денег на еду и детей, мусор сплетен важнее знания, и ценится одна торговля.
Где: знать считает, что всё принадлежит ей по праву, а устремленья лучших душ остаются без внимания.
Блейк творит холст за холстом: все они таинственно волнующие, яркие, с нарушением земных, столь условных пропорций; и Навуходоносор ползёт на четвереньках, а дикое лицо его проглядывает сквозь спадающие рыжие волосы; число зверя расплывается чудовищной силой, и вновь концентрируется в образах невыносимых драконов, красный из которых пока ещё помавает хвостом, как рукою, без особого усилия и претензий на господство.
…садовник в монастыре — монастырь, вестимо, на других широтах — проснувшись утром, обнаруживает красные, болящие, кровоточивые раны на руках, и ещё одна, синеющая пока на боку, вот-вот прорвётся.
О, страшно ему, столь привычному к монастырскому огороду, к цветам своим, чьи лепестки драгоценны, страшно, он, брызгая кровью, заснувший только на три часа, а до того бившийся в конвульсиях молитвы, бежит по белом коридору, спешит к настоятелю — властному старику с лисьей мордочкой, и, пав на колени, протягивает к нему свои пламенеющие рубиново конечности.
Облизнувшись, настоятель спрашивает:
— И на боку есть?
И задирает дерюгу несчастный, не знающий, что участь его предрешена, что ни помощи, ни снадобий никаких не получит он, призванный стать источником дохода — о! человек в таком образе страдает вдвойне; но тянутся, заслышав шорохи слухов, люди: богатые и бедные — первые готовые жертвовать изрядно, чтобы увидеть чудо стигматов, вторые, несущие стёртые свои гроши за возможность лицезреть то же…
А настоятель с казначеем, внешне напоминающим полный карман с неказисто приделанной к нему головою, будут подсчитывать разные кругляши, да наслаждаться бенедектином; и упорные, каменноголовые братья будут сторожить келью садовника, дабы не случилось бы чего: готовые раздражать раны, лишь бы не утихала идущая кровь.
Пусть ещё не долго! А! — лишь бы росла слава монастырская.
И настоятель, беседую с кем-то властным, кого увидим мы только с затылка, будет гнуться, говоря, что всё истинно, всё правда, чудо свершилось, и будет обладатель затылка, посмеиваясь, говорить:
— Ох, и хитры вы с вашим казначеем, ох и хитры.
…а где-то за много веков до оного Робер Сорбон, поднаторевший в красноречие и богословие, снискав покровительство сначала могущественного графа, потом и самого короля, основывает Сорбоннский дом, чтобы два десятка бедных студентов постигали премудрости словесных распрей и учились фехтовать фразами, как дворянские дети учатся владеть шпагой…
— Знаешь, в одном мгновенье могут сойтись такие события, что непонятно, как мозг выдерживает тени, или отблески их…
— А?
— Да нет, я о своём…
— Слушай, твои умствования меня пугают. Давай лучше о коллекционирование — как-то приятнее.
Один собирает монеты, другой медали.
Мартовский снег чист, как первый, декабрьский, и тонкая скань ветвей украшает улицу, не сообразуясь с желаниями многих, и точно опровергая наличие календарной весны.
Монеты дней стираются от долгого употребления, а медали событий долго ли сохранишь на бархате памяти?
Вороний грай порою мнится приговором: и сыплются чёрные шарики его на белую, когда таковой не должна бы уже быть, мартовскую, такую не весеннюю реальность…
В ПОДРОСТКОВОЙ ПЕТЛЕ
Станция, снег на платформе которой изодран бессчётными каблуками; медовый фонарный свет, и сугробы, поблескивающие сахарной пудрой зимы.
Подростка ведут мама и тётя; ведут к психиатру — в частном порядке; и он — толстый, замкнутый, книжный — слушает скрипы снега, глядит на дома с квадратами освещённых окошек, на жилы деревьев, думая, что случившееся не позволит ему жить дальше.
…мама, вернувшись с работы, нашла сына сорвавшимся из криво сделанной из ремня петли; отец, пришедший позже, плакал над мальчишкой, укрывшимся одеялом и не шевелившимся.
Закрутилось — хронически прогуливал школу, ничего не учил, а дома жадно писал и читал; сложно сказать, как перекручено пересеклись в мозгу подростка две линии: Я должен стать писателем, и Мне не устроится во взрослой жизни; но они пересеклись, отменив жизнь его маленькую, подростковую; и, прогуливая школу, стоя у будочки часовщика и упорно вглядываясь в механизмы, что тот чинил, мальчишка думал, что…
Вот они приходят к психиатру: тётушка — сама врач, — используя многие знакомства, нашла этого человека, чтобы не идти официальным путём (в СССР он мог быть опасен).
Психиатр пожилой, крупнотелый, лысый, с бахромой седых волос, и комната его — больше книжная берлога: бесконечные ряды стеллажей, как манящий лабиринт.
Мама показывает отпечатанный на машинке рассказ сына, пока тот глядит на плафон, что напоминает сиреневый стеклянный платок, накинутый на стеклянную же грушу со светом.
И идёт разговор: глаза подростка разгораются, — ибо он — о литературе: о той роскошной, пышной, страшной, жадной, жаркой стране, где и живёт подросток…
— Вам надо найти для него среду. Иначе он пропадёт.
Так мама передала сказанное пожилым, умным, многообразно эрудированным доктором…
…и была встреча с другим, считавшимся лучшим специалистом по детской психиатрии: уже в больнице, но тоже неофициальным путём.
Он посмотрел на подростка и спросил: Почему у тебя причёска такая?
Тот, в ответ взъерошив волосы, сказал:
— Не всё ли равно.
И замкнулся, скупо и нехотя отвечая на некоторые фразы.
Мука внутренняя перемалывала реальность в муку, из которой слепишь ли что-то?
Тот, второй психиатр, деловито помог организовать индивидуальное обучение — редкость в Союзе — и подобрал препараты, от которых поначалу длилось трёхдневное сонное путешествие.
Вероятно, снились книги, которые напишет.
…он действительно напишет какие-то, и даже станет много публиковаться в периодике — в совершенно другой стране, где литература будет значить меньше, чем филателия, или разведение кактусов.
К пятидесяти он перестанет видеть в жизни что-либо, кроме игры неизвестных сил, а саму жизнь, её происхождение станет воспринимать обычным следствием так сложившихся обстоятельств…
И не сможет чётко сказать, есть ли что-то хорошее в том, что его жизнь перешагнула за пятьдесят; не лучше ли было, если бы она: постоянная судорога живого вещества и затянувшаяся внутренняя мука, оборвалась бы тогда — в подростковой петле.
ФРАНЦ И САДЕГ
Зигзаги и линии, изломы и зигзаги, внезапные пересечения параллельных — нарушение закона во имя выразительности; и снова зигзаги, изломы, закругления…
Если на сферический купол монументальной мечети, вязь под которым блистает бирюзой и лазурью, наползает высокий, игольчатый, рвущийся в бездны небесных пластов готический шпиль, это означает присутствие фантасмагории в реальных планах действительности, смешение границ сна и яви: того замечательного смешения, которое даёт новую призму восприятия реальности.
Улицы узкие, мощёные, дома не высоки: в два-три, редко четыре этажа, и символы цеховых мастеров: здесь крендель, там сапог — легко покачиваются, если ветер вздумает играть в догонялки со своею тенью…
Крутая лестница из морёного дерева ведёт в полуподвальный кабачок, где малолюдно, и человек, сидящий за дальним столиком, поднимает очень большие, кофейного цвета, необыкновенно тревожные глаза, чтобы встретиться взглядом со входящим — очевидно персом — достаточно молодым, красивым, с аккуратно подстриженными усиками.
Перс тоже выделяет человека с несколько ассиметричным, беспокойным лицом, подходит к нему, садится, приветствует…
— Дождя нет? — спрашивает европеец.
— Нет, сумеречно, таинственно… как в ваших рассказах.
— Я не представился, но…
— Но… мы знакомы: страницами, листами фантазий, нагромождением образов, алогичных ситуаций; мы давно знакомы, Франц.
— Да, Садег, как ещё можно выразить предложенную нам действительность? только ломая хворост обыденного для костра ирреальности, что постепенно, всё стремительнее становится именно что реальностью…
—Три капли крови — есть три пункта, с которыми соприкоснётся каждый: до-рождение, рождение, смерть — и чем ещё можно насытить сферу каждого пункта, кроме как волнового, зигзагообразного, красного движения всех и вся, завершающегося триумфом смерти? Даже если за ней есть продолжение…
— А в исправительной колонии всё так ужасно, дорогой Садег. Нам не бежать из неё. И та жуткая машина казни, что привиделась мне в очередном, траурного окраса кошмаре, есть мельчайшая доза правды — предстоящей правды, что нагромоздит мировые войны и вознесёт гекатомбы жертв.
Чучело совы укреплено суставчатом суку на стене, и вдруг — нечто невозможное! — сова распахивает крылья, как врата, и тень ложится на столик.
— Вот, Франц, Слепая сова уже вызревает во мне, я чувствую её кристаллы, и мне страшно от того, что я собираюсь написать…
— А кристаллы замка, Садег? Ведь он повсюду, и слепцы, погружённые в мир домов и контор, денег и карьеры не замечают разросшегося, чудовищного строения, в которое не попасть, не попасть…
— Как бы необходимо ни было. Безысходность моих произведений видимая, Франц. Я восстанавливаю идеал через процесс деструкции, чётко зная, что идеал недостижим. Желанное и действительное слишком разнополярны, и смерть порою представляется единственным выходом.
— Она не выход, я знаю…
Сова вновь трепещет крыльями и, кажется, бледная тень ангелоподобного существа сейчас опустится за столик, рядом с двумя писателями, — того существа, что, играя такую роль в «Слепой сове», теряет силы, и убывает из данности; но нет, ничего не происходит.
Сова остаётся на месте.
Разнополярность мира не изменяется — как не утончается его косность, а безразличие к литературе не переходит в яркий интерес к ней.
— В сущности, — улыбается Кафка виновато, — мы больше нужны теням, чем живым людям.
И шелест губ Хедаята подтверждает сказанное.
Сумерки опускаются на мистический город, приютивший двух классиков, двух изгоев мира; роскошные сумерки вечности, в которой столько цветов, что совмещение мечети и готического храма не имеет ничего необычного, а пласты замечательной, пусть трагически изломанной литературы сверкают драгоценными огнями: только вбирай, чтобы понять нечто корневое, основное об устройстве мира; только впитывай, становясь лучше, тоньше, умнее…
ЛИНИИ
Линии шатаются, как пьяные; колеблются, стремясь сложиться в орнамент, и только воля чья-то — неизбывная, непредставимая — заставляет их длиться…
Человек, просыпающийся в собственном обличье, но получивший другую жизнь — и прежний, ветхий — не поймёт, как оно случилось?
Запуталось?
Осложнилось?
Нет, не бывает.
Слишком устав от своей, мечтая о совершенно другой, не доступной, представляешь нагромождение невесть чего.
Охолонись — всё железно подчинено законам, открытым науками, и житейской логике; всё, всё…
— Ты веришь в чудеса?
— Смотря, что подразумевать под чудом. — И тонко улыбается, будто вспоминая нечто приятное. — Ведь можно, жизнь саму рассматривать таковой: вон как сахарной пудрой сверкают сугробы!
— Да, ладно, ты понял, о чём я…
— А… Тогда — не верю…
Движения много вокруг — узкий перешеек идущего вниз переулка, ведущий к метро, и в обе стороны — постоянное, неукоснительное, неотменимое, пёстрое движение.
Громада старинной церкви нависает над частью перешейка, а с другой стороны громоздятся здания офисные, подъезжают машины, выходят деловые ребята.
Сквер небольшой — весь из наползающих друг на друга неровных пластов пространства.
Линия — разговаривать, чтобы нечто понять, узнать, уточнить.
Линия другая — люди, как айсберги: основное скрыто, и слова способны выразить только чуть, совсем мало.
Сыплется шариками чёрный вороний грай, солнце разошлось в феврале не на шутку, будто отменяет мартовскую причастность к зиме, но погодите: холода ещё вернуться.
Они всегда возвращаются — как вечно случается то, чего не ждёшь: монитор сгорает, когда собирался работать, зубы портятся, когда нет денег…
— Кто так распоряжается нашими жизнями, а? Кто? Ведь ты подумай — не сам же ребёнок — только что активный, общественный работой занимавшийся, легко выступавший и перед классом и со сцены актового зала вдруг въезжает в такой пубертатный криз, что не знаешь к кому обращаться? Кто? Кто?
Страстно вопрошает приятеля, с которым идут к метро, но приятель-то что может ответить? Пожимает плечами — у него своих забот вагон.
Мелькание линий — сплетающихся в сеть жизни, или просто тянущихся столь долго, сколь позволит некто, о ком и не узнать ничего.
— Физику изучай, биологию, теорию абиогенеза! — громко каркает ворона, пролетая над головой.
И снова линии — в том числе следов на снегу — плетутся, шатаются, как пьяные, уводят в неизвестность: такую известную, столь короткую…
СОЗНАНИЕ И РЕАЛЬНОСТЬ
Из хорошо обставленного кабинета заведующей отделения, вышел к себе в палату (надо ж, за несколько дней стал говорить — к себе!), сказал здоровенному парню, прибывшему вчера, занявшему крайнюю кровать у двери:
— Рома, тебя зовут.
Первый раз в больнице — домашний, да и вообще не особенно любитель двигаться…
— Па, мальчики уже в футбол играют!
Проходят сквозь обширный двор старинного красного дома — огромного, как целая страна, и на мокром льду спортивной площадки ребята лет 14-15 гоняют мяч.
Мат шлёпает в воздух…
— Да, сынок. Давай лапку.
Малыш протягивает — в варежке большой, ибо март, переломившийся в середине, вполне зимний.
Идут на айкидо — полгода, как ходит малыш, нравится.
Арка мерцает, копя сумеречность в недрах.
— А свой первый сад помнишь, малыш? Целый год ходил.
— Не-а… А мне нравилось?
— Нравилось, по-моему.
Пёстрый ковёр, на котором изображён город, принимал шесть-семь-восемь мальчишек, девчонок — сколько привели.
Игрушек было много — и маленькие кукольные домики, и конструкторы привлекательно пестрели по краям ковра.
Или края его не закрывали всю поверхность пола?
Поверхности, поверхности… они окружают нас, наползая плоскостями; или работают, как лопасти, рассекая обыденность, не позволяя заглянуть в глуби?
Как знать.
Малыш оборачивается, хлопает в ладони.
— Что такое, сынок?
— А я придумал, па, увидишь машину — надо хлопнуть.
— Ну, этак мы никогда не дойдём.
В узком отслоение коридора не большой кабинет: лор в марлевой повязке принимает.
Рот раззявлен, светит фонариком в полость, глядит.
— Вам надо вскрывать. Сейчас обезболивание сделаю.
Было в этом нечто унизительное — как во всех медицинских процедурах: будто мало страданий без них, будто не хватает внутренней муки, безвестности дороги за смертью, безответности Бога; в рот чем-то пшикал, затем, через какие-то куски времени, остро полосовал, и заполнялась полость, поражённая ангиной, жижей…
— Моя любимая айкидошка! — кричит малыш.
Покатая крыша спортивного центра, огороженная площадка для мини-футбола рядом, другие корпуса.
Огибают детскую площадку, вокруг которой зеленеют ёлки; узкие асфальтовые тропки располосовывают двор, и чёрная кошка, мелькнувшая быстро, вызывает, как всегда малышковый интерес.
Машины на пятачке перед центром.
…ухает нечто — и замшелые лестницы мерцают в далёком воздухе, и пласты культур разнообразно низвергаются с условных небес, пересекаясь фрагментами…
Разное — теснящееся в сознанье — с волнами былого и бытовыми подробностями — насколько определяет действительность, которую не определить только через слова?