Я долго думал, как начать моё к тебе послание, на прочтение, конечно, не рассчитанное и не ищущее встречи с адресатом (ведь, согласись, по-настоящему рассчитаны на читателя разве что инструкции для чайников, письма отчаянья в бутылках, выброшенных в море, да фальшивые исповеди коррумпированных политиков или затухающих звёзд мировой эстрады; другие же тексты в большинстве своём лишь хранилища — часто могилы — авторских замыслов, выросших из повседневного мусора неудовлетворенных желаний, завышенных притязаний, пустых амбиций — зачёркнуто). Меньше всего я стремился писать так, как если бы ты однажды прочла это (зачёркнуто). Как если бы (зачёркнуто). Каким бы ты нашла своё отражение в моих путаных записях? (Зачёркнуто). В сущности, Искусство — зеркало, отражающее того, кто в него смотрится, а вовсе не жизнь. Это изречение Оскара Уайльда, пожалуй, подошло бы для затравки.
То, что я пишу тебе, — конечно, не искусство. Но об искусстве. Досужие рассуждения, скажешь ты. Демонстрация поверхностной эрудиции. Я — переводчик с английского и французского, филолог, столько лет прокорпел над чужими текстами, добиваясь иллюзорной аутентичности их переложения, и вот взялся, наконец, за свои собственные записки.
Прости за прямоту — ты нужна мне не как читатель, а скорее, как точка отсчёта. Я отталкиваюсь от тебя, от твоего образа, отчаливаю, как от пристани, и отправляюсь в своё плаванье к случайным берегам. Но и тут же возвращаюсь к тебе из всех скитаний, от Калипсо и Полифема, от Цирцеи и лестригонов, быстрее, чем Одиссей к Пенелопе, — возвращаюсь, чтобы понять, что же на самом деле связывает нас.
Она только сейчас осознала, что рука её уже несколько раз совершила безрезультатные обшаривающие движения по поверхности стола в поисках — чего? Пачки сигарет. На столе нет их. Остались в рюкзаке? Но подниматься и идти за ними неохота. Если бы кто-то приказал ей, она тут же повиновалась бы, подскочила и принесла сигареты, как ефрейтор в старинном анекдоте. («Ефрейтор Муравьев! — Я! — Немедленно налейте в стакан воды и выпейте! — Будет исполнено, Ваше благородие!»). Но сама не смогла себя заставить. Воли хватало только на чтение.
Что побуждает мужчину писать так жеманно-витиевато? Почему нужно изъясняться излишне сложно, туманно, со всевозможными аллюзиями, экивоками и недомолвками? Чтобы в итоге не сказать ничего, но создалось впечатление, будто высказывание всё же состоялось. Это, наверное, какой-то особый способ удовлетворить одну из вечных мужских потребностей: предъявить себя женщине, потешить перед ней тщеславие, ничем не рискуя и не затрачиваясь, оставаясь неузнанным, ни клятым, ни мятым. За всем этим антуражем прячется какая-то исключительно мужская уязвимость.
Вопрос не унимался, не стихал в ней, пока ноготь указательного пальца пробегал по царапине на столешнице. Зачем предъявлять себя женщине так: даже не рассчитывая на её отклик, без непосредственного контакта (хотя бы глаз), просто рисуя её в своём робком воображении? Мужчина молодой и неуверенный осмеливается приблизиться к своей избраннице, сперва овладев её образом, например, мысленно раздев её. Но что значит «я отталкиваюсь от тебя»? Не приближаюсь, а отчаливаю? Представив это отчаливание, она ощутила удар куда-то в область средостения, как будто автор так и не отправленного вычурного послания с силой оттолкнулся от неё обеими ногами. Боль, почудившаяся ей, оказалась такой острой, пронзительной…
Ты пока не поняла главного, того, ради чего Флобер взялся писать «Госпожу Бовари», и чему он стремился придать оттенок плесени в тёмных углах, где сидят мокрицы, — «ничтожность деталей», подытожила ты, «несущественность». Ты из тех, кто не любит, когда от них вдруг ускользает сюжет, даже малоинтересный, даже отсутствующий. Ты презираешь грубую фактуру мелочей, что выпирают повсюду; для тебя это безыдейность или бессодержательность. Чистая поверхность, за которой пустота. Зыбкость и невнятность, в которой увязаешь. По твоему мнению, — а я всегда к нему чутко прислушиваюсь, — отделкой деталей склонны заниматься те, кому по существу нечего сказать. Мастера, конечно, но не художники — ремесленники.
Я приказываю себе не дрейфить и запастись терпением. Я уверен, что мне удастся найти — неважно в литературе или в повседневности — мелочь, достойную твоего внимания и соразмерную тому, что ты считаешь подлинной ценностью искусства. Вот, пожалуйста, пример не заставил себя ждать. Входная дверь болтается на цепочке, в прихожей лёгкий сквозняк, на лестничной клетке распахнуто окно, шалит ветер, а с верхнего этажа доносится детское «Улизнул!» с жирным восклицательным знаком. Не «убежал!» и не «смылся!», а именно «улизнул!». История повторяется уж который раз: соседи, проветривая квартиру, потонувшую в чаду пригоревшей стряпни, приоткрыли входную дверь, и проныра-кот просочился в щель, вырвался на лестничную площадку, куда его не пускают, запрыгнул на подоконник, увлекаемый птичьим щебетом, ароматами воли, гулом большой жизни, а соседский сынишка, заметив пропажу, проорал свой излюбленный, для детского уха необычный глагол. Миг, из которого в силу его краткости, не сотворишь даже самого лаконичного рассказа, даже беглой зарисовки. Это и есть та самая мелочь, несущественная деталь, бесследно ускользающая, неуловимая и потому бесценная. Пушкин нашёл для неё прекрасное название — «частица бытия». Того бытия, что раскалывается в нашем сознании на повседневность и литературу. Мимолётный миг, улизнувший от нас, унёс в себе деталь так и не написанного текста, не рождённого рассказа, новеллы, повести; он подобно первоэлементу древней одухотворённой материи целостен и неделим, хотя и пребывает одновременно в двух мирах: в будничной реальности и в потенциальном измерении досужего сочинительства.
Или пример игры, понятной только двоим, посвящённым в одно. Необязательно любовникам, — скажем, читателям одного рассказа, фабулой которого, собственно, и задаётся контекст их общения, лейтмотив мгновенно родившегося дуэта, для других невнятный: вместо «Salve!» — «Salvietta!» — прокричал, завидев меня, Натан, когда мы встретились в кафе «Сильвер Блюз». Взмахнул салфеткой и простёр руку в римском приветствии. Никто из его спутников, разумеется, не догадался, что накануне мы увлеченно обсуждали, отдавая должное мелочам, рассказ Томаса Манна «Марио и волшебник». То был миг на грани повседневной рутины и литературы, чудесно соединивший их, и тоже мимолётный. Неуловимый, как морской бриз… Можно ли подарить этот миг кому-то третьему, скажем, тебе?
Из-за тучи вышло подслеповатое солнце. Косая полоса света золотистой гипотенузой пересекла столешницу, аккуратно отрезав угол стола; в образовавшийся треугольник оказались вписаны её руки, сложенные в недолгом смирении. Она не прекращала чтения. И сопротивлялась чему-то в самой себе. Что-то роптало в ней, противилось, перечило, упиралось. Ей претила сама мысль, что она тайком отыскивает в его записях подтверждения влюбленности, хотя бы смутного чувства. Так разглагольствует влюбленный мужчина? Любовная нега зачем-то маскируется под праздную игру ума?
Сумей она одолеть хотя бы часть своих нелепых страхов, могла бы запросто разгуливать по потолку. Всё-таки пришлось сходить за сигаретой. Болталась мятая в кармане плаща. Зажигалка всхлипывала, но огня не давала — сломалась или выдохлась. Ноги в стоптанных тапочках прошаркали на кухню за спичками. Поставив левую на табурет, она оголила колено. Рассматривала его с минуту, затем погладила. «Сам себя не погладишь — не уснёшь». За окном вскрикнула чем-то напуганная птица. Спичка чиркнула, и сигарета втянула в себя вспыхнувший огонёк. Его текст — окольное и тайное признание в любви?
До чего же неприятное слово — «интеллектуал»! Кичливое, пижонское. Слово с претензией. С заявкой на привилегию духовного порядка. Так могут называть себя только заносчивые самонадеянные дураки. Клуб интеллектуалов. «Интеллектуалы Средневековья». Что-то вроде касты. Делая свои записи, он, конечно, считал себя одним из них и желал быть причисленным к их когорте. Сидел и перечитывал написанное, и любовался очередным проявлением своей доморощенной интеллектуальности, как она любуется сейчас оголившимся коленом. Ей всегда, с самого детства казалось, что у неё очень красивые ноги.
Афиша так не состоявшегося гала-представления, медленно, но верно смываемая с тумбы дождями (зачёркнуто). Мы познакомились с тобой в издательстве «Imagine» в сентябре 1997 года, когда тебе было поручено отредактировать, т. е., по сути, подстричь, обкорнать и таким образом подготовить к печати довольно сырой (самопальный — зачёркнуто) перевод «Нади» Андре Бретона. Тогда-то я и прозвал тебя Бретоновой Надей, как будто у тебя действительно такая заведомо дурацкая, несуществующая фамилия (имя забавным образом совпало). Прозвал после того, как тебе, на тот момент ещё Надежде Вилоровне (отца окрестили аббревиатурой «Владимир Ильич Ленин — Организатор Революции») позвонил мой приятель-переводчик и спросил с тревожной игривостью: «Ну, как поживает Бретонова Надя?». Я, услышавший эту фразу, решил, что он так непосредственно к тебе в третьем лице обращается. Так заговаривают с детьми: «Как поживает наш малыш Кирюша?» Позднее я превратил свою ошибку в твоё заочное прозвище или конспиративный псевдоним. Знаю, что звучит пошловато, но для меня в этой невинной глупости заключено так много… даже не смысла, а чего-то глубоко личного, что не передать двумя словами, но, тем не менее, можно выразить посредством такого вот сочетания странной фамилии (не Британова, а именно Бретонова) и уменьшительной производной старославянского имени… Бретонова Надя — только в такой последовательности, не иначе.
Вот, перечитай. Помещаю здесь выдержку из упомянутого текста, тобою тщательно отредактированного. Вчитайся: выделенный из общего массива, он, возможно, зазвучит в твоём сознании совсем по-другому. «В свое время Кирико признавался, что не мог писать иначе, как удивившись (удивившись впервые) некоторой расстановке объектов; вся тайна откровения заключалась для него именно в слове „удивление“. Конечно, возникшее произведение оставалось „соединенным тесной связью с тем, что спровоцировало его рождение“, но схожесть была „такой же странной, как сходство двух братьев или, точнее, как образ какого-либо лица в сновидении и реальное лицо. Это одновременно тот же самый человек и не он: в его чертах заметно легкое и таинственное преображение“. Что касается реального взаиморасположения этих немногих объектов, которое являло для него некую особенную очевидность, было бы уместно обратить критическое внимание на сами объекты и исследовать, почему они расположились именно таким образом».
В самом деле, почему? Почему объекты вокруг нас и мы сами по отношению друг к другу расположились именно таким образом? Попытка ответить на этот вопрос может стать первым толчком к написанию произведения. Почему ты стала для меня — хотя и противилась этому — Бретоновой Надей, а не, скажем, Надей Бретоновой? Знаешь ли ты сама ответ или это — тоже несущественная деталь, мелочь?
«Делать выбор среди сущего с пристрастием отчаяния». Чем не метод? Я хочу руководствоваться им и в жизни, и в литературе. Так вот (считай это признанием — зачёркнуто), я выбрал тебя «с пристрастием отчаяния». Вот почему ты, а не кто-то другой, стала моим адресатом, точнее, пристанью, от которой я (отчаянно — зачёркнуто) отчаливаю, точкой отсчета, — но не точкой невозврата: ибо я возвращаюсь к тебе из всех скитаний, желая понять, что за случай так распорядился нами.
Случай распорядился так, что, не будучи адресатом, она сделалась, вероятно, единственным читателем его записок. Когда он уходил, в прострации медленно собирая вещи, ей бросилась в глаза тетрадка в чёрной бархатистой обложке. Она краем глаза отследила, как он завернул её в свой любимый полосатый свитер с горлом, «свитер битника», и стоило ему отойти в ванную за бритвенными принадлежностями — зубную щётку (жест решительного расставания) он почему-то не стал забирать, — как она без зазрения совести похитила его тайный дневник, заменив тетрадью того же размера и цвета. Пропажу он наверняка списал на свою легендарную рассеянность. По крайней мере, возвращаться за украденными записками не стал.
Бабушкин завет: не глядись в зеркала, которые полнят, и не читай украдкой дневники близких, если, конечно, не хочешь расстраиваться. Вчитываясь в его пространные рассуждения в жанре неотправленных писем, она стремилась ответить на вопрос, затёртый столькими поколениями брошенных женщин и отпрысков: что стало причиной ухода? Эпистолярный роман с сотрудницей издательства перерос в банальный служебный? Невыносимая маета супружеской жизни переполнила чашу даже его монашеского терпения? То и другое вкупе? О втором в дневнике не нашлось даже беглой обмолвки. Как будто семейная жизнь вовсе его не волновала, по крайней мере, на этих страницах. Он писал так, словно вообще не был женат, не имел взрослой дочери, а жил себе затворником. Вместе с тем в его разрозненных заметках не было прямого и однозначного указания на любовное чувство. И хотя автор сравнивал Надежду Вилоровну с Пенелопой, к которой он постоянно мысленно возвращался, как Одиссей, преодолевая множество препятствий (супружество — среди прочих), всё же создавалось впечатление, будто его с Бретоновой Надей связывает нечто скорее дружеское, нежели интимное. Интимность нарушила бы ту дистанцию, что необходима для написания подобных не отправляемых адресату посланий. Его дневник в письмах повествовал исключительно о предметах эстетических, об издательских перипетиях и интригах, о трудностях перевода. Автор жаловался на частые идейные стычки с коллегой и другом, редактором Натаном, призывая Надю в третейские судьи, рассчитывая на её поддержку. «А знаешь ли ты, что даже наше с Натаном знакомство приняло, как ни странно, форму беглого литературного спора? „И море, и корабль — всё движется любовью“, — неточно процитировал он. А я, беспардонно вмешавшись в беседу, к которой меня не приглашали, не будучи ещё даже представлен ему, поправил: „И море, и Гомер“. Тогда Натан буквально с пол-оборота заспорил: „Причём здесь Гомер? Нелогично! Корабль одним махом довершает пейзаж“. Я же ему в ответ: „Дело вовсе не в пейзаже. Поэт обращается то к морю, то к Гомеру, и не знает, кого ему слушать: море молчит, а Гомер шумит, т. е. всё наоборот“. Я именно так тогда оговорился. Натан упёрся, но первоисточник рассудил нас, разумеется, в мою пользу. Теперь, к сожалению, оригинальный текст не может быть третейским судьёй в нашем препирательстве. Как ты помнишь, поводом для очередной распри (иначе не назовёшь) послужил мой вольный перевод „Галантной беседы“ Томаса Элиота, который Натан счёл „недопустимо произвольным“. Кто же прав? Будь ты третейской судьёй, рассуди нас. Доверяю твоему чутью».
И ниже помещался старательно переписанный от руки английский оригинал, а под ним текст перевода, хотя было очевидно, что их сравнение (Надей или другим читателем) с самого начала не предполагалось, точнее, мыслилось лишь в воображении.
Т. С. Элиот
Галантная беседаЯ заметил: «Месяц, наш сентиментальный знакомый,
Или, возможно (хотя, признаю, нереально),
Престера Джона Аэростат, почти невесомый,
Или старый разбитый фонарь, здесь подвешенный, чтобы
Путь освещать всем, кто ныне бродит печально…»
А она в ответ: «Вы рассеяны чрезвычайно!»И опять я: «Клавиш, как будто, касается кто-то,
И сияние льётся с небес сонатою лунной
В оправдание ночи; вот также пустоты
Душа оскуделая музыкой заполняет».
А она: «Неужто мой друг на меня намекает?»
«О, нет, я о жизни своей, пустой и бездумной».«Вы, мадам, как одна сплошная острота,
Вечный и лютый враг абсолютного духа,
Вам бы всё флиртовать и кокетничать, Вам неохота
Рассуждать, Вам плевать на ночное небо и звёзды,
И поэзия невыносима для Вашего слуха…»
А в ответ: «Вы всё это серьёзно?»
Она выглянула в окно, за которым небо уже потемнело, выпустив на авансцену грустного вечера полную бледно-зеленую луну (аэростат или старый фонарь?). Луна почему-то казалась нечистой. Какой-то загрязнённой, запятнанной, словно её затоптали ошалевшие мартовские коты и дворняги, прежде на неё молившиеся. Вечером того дня, когда он собрался и ушёл, луна была белая, цвета надувшейся пузырём пенки закипевшего молока. Луна, само её наличие на небе, всегда помогала ей успокоиться и собраться с мыслями. Но тогда, дав волю ярко театрализованной истерике (с прицельным метанием в стоявший под окном мусорный бак оставшихся от беглеца вещей: чашки с зодиакальным овном, мягких домашних тапочек, позолоченной рамки, в которой недавно была выставлена на обозрение какая-то казенная благодарность за труды и дни — трудодни — сурового переводческого ремесла), она так и не нашла в себе силы прочитать похищенный дневник. А сегодня чтение задалось. И теперь она вышла на балкон, чтобы сравнить луну литературную, переведённую сперва с тёмного небосвода на белый лист бумаги, затем с английского первоисточника на великий, но при этом менее лаконичный русский, — и луну всамделишную, вечную, помнившую печальную мудрость Екклесиаста. Старый разбитый фонарь, здесь подвешенный, чтобы путь освещать всем, кто ныне бродит печально… Перед подъездом хахаль молодой шалавы-соседки не просто вывел мелом на асфальте её и своё имя, связав их примитивной формулой любви, но изощрился и выложил большое, округлое, как попа или сиськи, сердце из зажжённых свечей. В густеющей темноте они светились, точно кувшинки на глади плотной слоистой воды. Голубки шумно посорились, она выставила его, он раскаился и мечтал помириться. Он поддался романтическому чувству и выразил его, как ему, вероятно, казалось, красивым, достойным прощения жестом. Это зрелище не могло не вызвать у читательницы краденного «дневника в письмах» благородного негодования: она причисляла себя к невидимым борцам с обывательской пошлостью. Утром, перебирая продукты, она отложила несколько подгнивших картофелин, которые ныне сгодились и были пущены в ход. Промахнулась. Опять не попала. И снова мимо. Но четвертая поразила цель — сбила и загасила свечу. В сердце образовалась пробоина.
Как глупо, что она расплакалась. Бретонова Надя наверняка не позволяет себе подобных сантмиентов. Эта дама держится строго, даже сурово. Она суха, чопорна, пристрастна. Деловой брючный костюм придаёт её фигуре совсем не женственную жёсткость, глазу неприятную констрастную силуэтность. Любая читательница дневника на месте нашей героини подивилась бы, встретив в действительности зримый прототип Бретоновой Нади. Нашей брошенной плаксе довелось как-то мельком видеть Надежду Вилоровну. Нет, ерунда. У беглеца-резонера не могло быть с этой женщиной — с такой женщиной — не то, что романа, даже задушевной дружбы. Только формальное общение коллег: «Позвольте, коллега… не могу с Вами согласиться, коллега… при всём уважении к Вашей компетентности…» Он сделал её адресатом своих посланий шутки ради или по принципу контраста, как раз потому, что она меньше всего подходила на роль понимающей читательницы. Это несоответствие явно забавляло его. Он прибег к дурацкому литературному приёму. Как если бы Андрей Вознесенский в стихах величал Екатерину Фурцеву Фелицей не в расчёте на золотую табакерку, а исключительно ради тайного зубоскальства. Как если бы упитанный холостяк Карлсон, живущий на крыше, втихую сочинял с повзрослевшим Малышом, прыщавым подростком, любовное письмо к Фрекен Бок. Бретонова Надя — не более чем фигура речи. Стёб. Сомнительное лекарство от той тоски и того одиночества, что ощущаются на третьем десятке супружеской жизни.
Когда-то, ещё на излёте советской эпохи, Надежда Вилоровна писала работу по мильтоновскому «Потерянному раю», изыскивая в поэме скрытые «антиклерикальные и антимонархические мотивы». Симпатия, питаемая автором поэмы к Дьяволу, побудила её позднее, в эпоху всеобщего воцерковления, уличить Мильтона в богоборчестве: Надежда Вилоровна как бы упрекала его в одной из своих статей за то, что «Потерянный рай», выстроенный вокруг образа восставшего Сатаны, написан куда сильнее, чем «Возвращённый». А ведь лучше пишется то, к чему «лежит душа». Она придумала для характеристики поэмы специальный оборот, которым гордилась: «обольщение революцией». И не стеснялась поверхностности своих филологических умозаключений, когда писала, вынося приговор всей мировоззренческой системе Мильтона: «заблуждение тем более опасное, что оно облечено в прекрасную, совершенную поэтическую форму».
В кабинете директора издательства «Imagine», располагавшегося в подвале, — практически без света и воздуха, посреди праха земного, как в склепе, — на гладко обработанной буро-кирпичной стене висел коллективный портрет разновозрастных и разномастных сотрудников. Те неестественно сгрудились вокруг заваленного свежими фолиантами круглого артуровского стола. В их боевой гуще Вилоровна сидела, склонившись над раскрытой книгой и прикрыв спадающей чёлкой, точно забралом, сосредоточенные глаза. Было что-то неприятное в этой её картинной склонённости, в холодно мерцавшей улыбке всезнайства и убийственной серьёзности — она, конечно, не могла относиться с юмором к самой себе, а, тем более, к своей работе. Юмор мог быть привнесён лишь извне, к примеру, этими неотправленными письмами, которые, получи она их, показались бы ей досадно-пошлым казусом, бестактностью или лёгким помешательством.
Не отправив тебе письмо с переводом «Галантной беседы», я тревожусь от того, что ты мне не отвечаешь. Как будто твой неответ есть отрицательная или даже пренебрежительная реакция на то, что ты от меня не получала и не имела возможности прочесть. Мне сладко томиться столь глупым абсурдным наваждением, я сам ищу этой истомы в фантазиях о том, как бы ты, вслед за Натаном, разнесла в пух и прах мой неумелый перевод. Я смиренно соглашаюсь с тем, что «одна сплошная острота» никуда не годится; что «вечный и лютый враг абсолютного духа» не лучше. А ведь с Натаном так горячо спорил, отстаивал. Перечитывая текст, я мысленно спрашиваю самого себя твоим голосом: «Ты всё это серьёзно? Это Элиот?» Наконец, я тешу себя опасением, что ты заподозрила в моём переводе нелицеприятный для себя намёк и возмутилась, оскорбилась, пробойкотировала. С какой высоты ты, владеющая шестью европейскими языками, ты, бескопромиссная, обрушилась бы на меня! Я часто вспоминаю первое такое обрушение, ошеломившее, хотя и вовсе не агрессивное, напротив… без тени намёка, который был бы неуместен, ты воскликнула, обращаясь прежде всего ко мне: «Роман Апдайка в оригинале называется „Marry me“ — разве сравнить с нашим русским „Давай поженимся“?! „Женись на мне“ звучит точнее…, но всё равно не то!» Вот тогда-то я и решил, что буду тайно писать тебе. И решил, что эпиграф к письмам изыщу у Оскара Уайльда. Это ведь в твоём духе. Ты любишь украшательства в виде цитат, веньетки. Твоя любимая из Лопе де Веги: «Когда на глади полотна художник ночь изображает, хоть луч он все же оставляет, чтоб эта ночь была видна». Когда я пишу тебе, то всё время забочусь о таком луче, дабы ты увидела ночь души моей, но не потонула в ней.
Над кем из нас двоих я сейчас издеваюсь?
Над кем из троих? Третья и явно лишняя в этой корреспонденции, кажется, успела устать от авторской издевки, пусть и не на неё направленной. Что побуждает мужчину так паясничать наедине с собой, без свидетелей? Юродствовать, кривляться, что называется, «в стол»?
Мысль Оскара Уйальда, вынесенную мной в эпиграф, жёстче и афористичнее выразил Георг Лихтенберг: «Книга — это зеркало, и если в него смотрится обезьяна, то в нём не может отразиться лик апостола». По понятным соображениям, затевая воображаемую переписку с тобой, я воздержался от этой цитаты. Уверен, что ты бы обиделась. Тот же Лихтенберг остроумно заметил: «Характер человека никогда нельзя понять вернее, чем по той шутке, на которую он обижается».
Надоело примирять на себя роли — то сотрудницы, заполучившей, наконец, адресованные ей сомнительные послания, то брошенной жены, добравшейся до интимных записок испарившегося супруга, — но оставаться просто взрослой двадцатитрёхлетней дочерью (отца-резонёра, отца-беглеца!) и проводить расследование по его запутанным следам — «письменным свидетельствам» — против такого восставало её чувство такта, меры, вкуса, так что хотелось спрятаться за новой женской маской, нырнуть в очередную ипостась, а прервать запретное чтение было выше её сил.
В детстве они часто ходили с ним в цирк. Отец знал лично всех клоунов, дрессировщиков, конферансье и администраторов — когда-то, в незапамятные времена, по большой просьбе и на общественных началах он перевёл на английский буклет, подготовленный для зарубежного гастрольного тура местных циркачей. Однажды циркачи, подмигнув папочке, вытащили её, пяти- или шестилетнюю, на арену и ловко вовлекли в свой аттракцион. Девочка радостно бегала по арене под аплодисменты зрителей, ловила в воздухе невидимые монетки и бросала в разрисованную шляпу клоуна. На дно шляпы медяки, внезапно материализуясь, падали со звоном. Вернувшись домой, попробовала сделать тоже самое с папиной шляпой — не получилось: желанного звяканья воображаемых монет в отсутствие манежного фигляра добиться так и не удалось и, от досады расплакавшись, дочь, вероятно, впервые разочаровалась в отце.
Он хранил в особом флакончике у себя в кабинете два её молочных зуба; ей было приятно знать об этом, правда, со временем они некрасиво почернели, точно зубы Елизаветы, королевы английской, от пристрастия к сахару. Пару раз отец сказал ей, что гордится своей единственной дочерью (именно так: не тобой, а «моей единственной дочерью»). Первый раз он сказал это, когда они возвращались на трамвае из цирка. Тогда всех детей, участвовавших в представлении, и её среди прочих, клоун в самом финале под туш снова вывел на арену и заставил маршировать по периферии, описывая круг перед возбуждёнными зрителями. По команде клоуна все дети подняли правую руку для приветствия, все, кроме неё — она по ошибке подняла левую, но из упрямства не переменила, даже когда артисты и зрители стали скандировать: «Правую! Девочка, правую!», она продолжала выделяться, от всех послушных детей отличаться своей левизной. Вот тогда-то отец и сказал ей впервые о своей гордости. Хотя, как верно заметила мама, такое упрямство трудно назвать доблестью. Глупость — не доблесть.
Вчера я так много думал о тебе, что даже устал. Думал о твоей способности внезапно обрушиваться на собеседника, произнося всего лишь краткую, как правило, едкую фразу, безжалостную и неотвратимую, словно приговор. Не так ли ты приговорила великого Мильтона: «заблуждение тем более опасное, что оно облечено в прекрасную, совершенную поэтическую форму»? Или Натана, который вчера поделился с нами своей новой духовной сверхзадачей: прожить жизнь до её логического конца и исчезнуть, не оставив следов, как будто его никогда и не было: ни детей, ни творений, ни горсти погребального пепла. Он был приговорён даже не фразой, а удивлённым взглядом из-под приподнятых бровей. Или того моего приятеля-переводчика, что спросил в трубку с тревожной игривостью: «Ну, как поживает Бретонова Надя?» Ты приговорила одним словом «Сносно» и его, и Бретона, и «Надю», и даже Бретонову Надю, которая тогда едва появилась на свет, но успела-таки, несмотря на твой приговор, укорениться в моём расстроенном мозгу и поныне не покидает этого сумрачного обиталища. Бретонова Надя, ты преследуешь меня, как суккуб, губительный не тёмными женскими чарами, но холодом бесстрастного непонимания, ослепительно белого, как вечный снег. Суккуб, ввергающий не в жар соблазна, но в озноб отверженности. Подобно творцу, что ищет музу для вдохновения, я нашёл в тебе нечто противоположное, антимузу, для спора и борьбы, для отстаивания себя и бесконечного переубеждения. Я устал спорить с тобой обо всём. Устал подбирать аргументы, возражать, выносить на твой суд каждую прочитанную мной книгу или написанную страницу, каждую свою мысль, слишком бледную и вялую, чтобы считаться «идеей», устал «запасаться терпением», что-то мычать и смиренно сносить безапелляционность твоих вердиктов…
Ты стала моим рассудочным наваждением.
Что связывает нас с тобой? Наверное, глаза, взгляд которых мне нужно научиться выдерживать. В них сладостная опасность непоправимой ошибки и горечь негарантированного прощения.
Сегодня ты нарушила неприкосновенность моих снов. Мне приснилась не ты сама, целиком, а только твой взгляд. Как у Элиота: «Глаза, что не отважусь встретить в грёзах, в пригрезившемся Царстве смерти…» Сон стал раззадоривать себя и внушил мне, что отныне я обязан носить перед глазами на расстоянии выдоха твои взыскующие очи, как носят очки. Но если очки помогают что-то лучше разглядеть, то пара вперившихся в меня кошачьих зрачков перед самым носом парализовала моё зрение. Я ничего не мог видеть отчётливо, кроме них. «Змеиный яд, пчелиный мёд», — ворожа, повторяли они. И я понимал, что возможна ошибка. Тогда яд станет мёдом, а мёд — ядом. Всё решает порядок слов. «Змеиный мёд, пчелиный яд», — твои глаза усмехнулись.
Паучиха! Вилоровна — паучиха. И если бы отец мог влюбиться в неё и уйти к ней, он сгинул бы в паутине её насмешливых взглядов, немых упрёков, пустых сентенций, как комарик из детской сказки с неправдоподобным концом (любому юному натуралисту ясно, что комар не обезглавил бы паука своей крохотной шпагой, а увяз бы в той же паутине, что и муха). Будь его дочь теперь младше, причем намного, она бы бросилась его спасать. В детстве она казалась самой себе и сильнее, и жизнеспособнее родителей. По крайней мере, чувствовала странное моральное превосходство над ними. В её сказке Муха Цокотуха не желала быть жертвой, напротив, она, оседлав белого коня, спешила на выручку комарику, попавшему в паучьи путы. На лапках ботфорты со шпорами, за спиной аккуратно сложенные крылышки подобны плащу мушкетёра, и конь копытами разрывает паутину, и коварный паук улепётывает в панике! Теперь понятно: не паук, а паучиха.
Лет в одиннадцать или двенадцать она посвятила отцу двустишие:
Скрип пера нарушит тишь –
Так в ночи скребётся мышь.
Эти две строки, едва ли не первые в её жизни, как и два её молочных зуба, он хранил в своём кабинете. По его словам, частенько доставал из ящика письменного стола и с гордостью перечитывал дочкино посвящение. Был ещё один тетрадный листок, на котором она затеяла какую-то прозу (рассказ?). Дальше первой фразы почему-то не двинулась: «Листья развернулись, но такое впечатление, будто некоторые немного подсохли». Она и сама не могла вспомнить, что имела в виду и о чём хотела поведать. Может быть, больше она и не собиралась писать? Всё и так было сказано? Развернулись, подсохли.
— Мой нежный папа и неистовая мамочка-валькирия! — так говорила она о родителях до их недавнего расставания. Говорила с любовью близкой подруге и вместе с тем… лучше бы аист принёс её не в родительскую семью, а в своё гнездо, в качестве живой игрушки аистятам. Она, конечно, привыкла бы питаться червями… или чем там? Лягушками? Что-то в этом роде. И подруга спросила с удивлением: «Но ведь ты так любишь своих родителей! Почему же ты предпочла бы не рождаться у них?» Ответ так и не последовал, вместо него — невнятное насвистывание заезженной эстрадной песенки.
Какой бы она выросла, если бы провела детство в аистовом гнезде и научилась питаться лягушками?
Сегодня я думал о том, как избавиться от тебя, моё рассудочное наваждение. Хватило бы одного слова, чтобы расхождение между нами стало непреодолимым. Что-то, что не могло бы вписаться в твою эстетическую систему, что ты сочла бы оскорблением самого языка и восприняла бы, как личное оскорбление, и не простила бы мне. Я нашёл такое слово, хотя их, наверняка, легион. Легион недопустимых слов, оскверняющих твой слух. Я бы бросил в атаку всё это святое воинство, но, уверен, довольно и одного вызова твоему снобизму, одного злостного диверсанта. Одно слово разрушит чары, сим-симом откроет двери, ведущие из пещеры на свободу.
Памятуя о твоей неприязни к неологизмам, поначалу я счёл, что лучше всего пустить в ход какую-нибудь «лиомпу» или «каррахчу». «Каррахчу» я придумал в юности как любовный пароль, слово, понятное только двоим, соединяющее их самым забавным образом и бессмысленное для окружающих. «Каррахча!» — говорит она. «Каррахча!» — отвечает ей он.
Но нет, так просто ты бы не сдала свой бастион. Требовалось оружие более сокрушительное. И я вспомнил, как в своё время мы с Натаном рассорились из-за единственного слова в переведённом мною тексте, которое не могло пропустить его эстетическое чувство. Ты, конечно, тоже помнишь — «трусики». У нас с ним даже завязалась краткая переписка, после которой мы неделю не разговаривали, несмотря на общие дела в издательстве. Его тирада о неуместности этого слова в литературе, подзадорила меня. Я прислал Натану по электронной почте выдержки из «Лолиты» Набокова, а также из нашумевшего романа Эдуарда Лимонова «Это я, Эдичка» с упоминаниями пресловутых трусиков. Я писал Натану с опасной для наших отношений издёвкой:
«На днях сунул нос в кладовую Интернета и был буквально засыпан кучей высокохудожественных „трусиков“. 46 штук отсылаю тебе — 20 от Набокова, 26 — от Эдички Лимонова, о котором ты недавно обмолвился, что он — стоящий писатель (сам я в этом сомневаюсь)».
И дальше следовали бесчисленные цитаты, среди прочих, эта:
«Со священным ужасом и упоением (король рыдает от радости, трубы трубят, нянька пьяна) я снова увидел прелестный впалый живот, где мои на юг направлявшиеся губы мимоходом остановились, и эти мальчишеские бедра, на которых я целовал зубчатый отпечаток от пояска трусиков — в тот безумный бессмертный день у Розовых Скал».
Реакция Натана была вполне предсказуема, в его духе: «Ох, не дают же тебе покоя чёртовы „трусики“! Как будто жмут где-то… У любого большого писателя встречаются небесспорные и сомнительные моменты. Особенно у неисправимых эстетов. Но мы-то их любим не за это, правда?»
Я упёрся и не отступал: «Трусики нигде не жмут, я бы их вообще не заметил, если бы не твоя дотошность. На мой взгляд, в тексте они на своём месте, вполне уместны. Не представляю без них Лолиту и тем более Эдичку (у него это просто гвоздь и нерв, так сказать). В моём переводе без них тоже никуда — на „трусы“ не могу согласиться. Я против немотивированных запретов в искусстве — их чаще всего подпитывает наш снобизм или очень ситуативные, поверхностные и нестойкие предпочтения».
Этой перепалки хватило для недельного бойкота.
Перефразируя афоризм Лихтенберга «Характер человека никогда нельзя понять вернее, чем по той шутке, на которую он обижается», я бы подытожил так: «Весь характер Натана в неприятии одного единственного слова, в отвержении этих — красноречиво о нём говорящих — „трусиков“».
Когда я вспомнил вышеприведённый случай, меня вдруг осенило: «выпуклость»! Вот слово, которые ты от меня не потерпишь, если, конечно, я хоть немного знаю тебя, твой вкус и склад личности. Тут же полез в словарь и выписал пример употребления: «Паркет лишь казался идеально ровным; от сырости его вспучило, и образовались досадные выпуклости». Эта фраза как «Иду на вы!» Произнести её при тебе всё равно, что сказать: «С нашей дружбой покончено!» Повторяя, как заклинание «выпуклость… выпуклость…», я смогу отгонять от себя твой навязчивый образ и больше не возвращаться к тебе из всех скитаний, как Одиссей к Пенелопе… Неужели я отыскал простейший способ от тебя избавиться?! Неужели «Прощай, Бретонова Надя!»?
Она вышла на балкон в непроглядную темень, с мыслью о том, что в ночи он не оставил ей даже лучика, при помощи которого эту ночь можно было бы хотя бы разглядеть. Луна, казавшаяся нечистой, запятнанной, куда-то скрылась. Небо сделалось пустым и беззвёздным. И предательски закончились сигареты — она добила пачку ещё до полуночи. По-прежнему хотелось курить, так, словно она не курила сутки, хотя горка скорчившихся окурков в пепельнице свидетельствовала об обратном. И неотвязно крутился в голове дурацкий вопрос: какой бы она выросла, если бы провела детство в аистовом гнезде и научилась питаться лягушками?
Порой ей казалось, что балкон может в любой момент провалиться под ней. Он её не выдержит, отяжелённую мыслями и эмоциями. С этого балкона она несколько дней назад метала в стоящий неподалёку мусорный бак вещи, оставленные съехавшим отцом: его любимую чайную чашку с зодиакальным овном, мягкие и заношенные до дыр домашние тапочки, позолоченную рамку из-под казенной «Благодарности» за многолетний и плодотворный переводческий труд. А несколько часов назад запустила отсюда же дюжиной гнилых картофелин в сердце, выложенное из горящих свечей на асфальте отвергнутым влюблённым.
Мать в тот вечер выпила с подругами и уснула рано. А дочь направилась в опустевший кабинет отца, желая отыскать флакон одеколона с двумя почерневшими молочными зубами и тетрадный листок с двумя строчками, посвящёнными ему. Но отец забрал с собой реликвии, и она почувствовала одновременно радость от того, что эти её детские частицы останутся с ним, и досаду, ведь в порыве гнева так хотелось и их выбросить на помойку.
Она нарушила бабушкин завет: не читай украдкой дневники близких, если, конечно, не хочешь расстраиваться. Похитив отцовские записки, она меньше всего ожидала и хотела найти в них пассажи о «трусиках» и «выпуклостях». Дочь знала, что отец не вернётся к ней из своих скитаний, как Одиссей вернулся к Пенелопе; вчитываясь в его послания, она воображала себя Бретоновой Надей, которой — по факту рождения — стать не могла…
Но вдруг ей показалось, что эти разрозненные наброски — только фрагменты чего-то большего, например, ещё не написанного рассказа, посвящённого ей. Чувство реальности ненадолго покинуло её, когда она представила себя героиней папиного литературного произведения.
«Ты ведь так любишь своих родителей! Почему же ты предпочла бы не рождаться у них?» — удивлённо спросила подруга.
В тот вечер мать вела себя подозрительно тихо, что можно было принять за признак лёгкого помешательства. В бреду опьянения её посетила утешительная мысль, в которую она вцепилась мёртвой хваткой и не отпускала. Твердила без устали. Папа ушёл от нас, потому что тяжело заболел. Ушёл, чтобы мы не видели, как сильно он мучается. Папа ушёл от нас умирать. Вскоре она уснула на тахте, даже не раздевшись, в вечернем платье. «Ушёл умирать», — бормотала она сквозь сон, и лицо её, освещённое луной, казалось безмятежным. А дочь накрыла истерика.
В глазах матери отец всегда был редкостным занудой, интеллектуальным онанистом (дочь мысленно позволила себе скабрёзность, по отношению к родителям недопустимую). Из года в год и изо дня в день он доводил законную супругу до тихого, а затем и явного раздражения нескончаемым резонёрством. Кто придумал для неё эту пытку?
Мать часто говорила отцу: «Любишь — значит должен». Так звучала формула их брака. Ему бы жизни не хватило, чтобы погасить супружеский долг с неуклонно нараставшей пеней. Все его прегрешения перед взыскательным семейством, не искупляясь ничем, росли в геометрической прогрессии, и вот, наконец, груз супружеской вины сделался неподъёмным — тащить его дальше попросту не представлялось возможным. С годами законная половина стала для него кем-то вроде «женщины в песках» из любимого им японского романа и одноимённого кинофильма. Она разгребала песок, а он на самом дне делал свои записи, и глаза его слезились от попадавших в них песчинок. Никто не заманивал его в западню и, как будто, никто не удерживал. Тем не менее, он долго собирался с силами, чтобы выбраться из этой долговой ямы любви. Отец не ушел, не убежал и не смылся, а улизнул, как соседский кот…
Она, наконец, задремала в раскладном кресле на балконе перед непроглядной шуршащей ветками тьмой. Уже под утро луна, покидая обозримое небо, заглянула к ней и с усмешкой спросила: «Ну, как поживает Бретонова Надя?»
18 апреля — 2 мая 2007