Они собирались, свидетели событий, которым не повториться, они думали, как писать, что фиксировать, как проповедовать слово…
Чрево повесившегося Иуды уже расселось, выпустив дымящиеся кишки на землю, и Пётр трижды отрёкся по речённому, но кроме собственных его слёз это не вызвало никаких последствий.
Многое было им сказано, ещё о большем умолчано, и собирая среднее между услышанным и догадкой, никак не могли они решить, как должны выглядеть тексты, уходящие в вечность.
Ясно, что без чуда, без акцента на чуде невозможно было создать нечто весомое: сложно было сказать, кто грубее: римляне, или иудеи, но любых могли убедить только чудеса, отсюда возникла легенда о необыкновенном рождении.
Андрей, вспоминая, как мокли руки, вытягивая полные сети, хотя только что неуспех шёл за неуспехом, предположил, что Иисус говорил о многих жизнях, в которых душа, проходя различные круги опыта, совершенствуется, набирая силы, но… как же изложишь подобное?
Наиболее близкий Иисусу Иаонн кропотливо плёл послания худо-бедно построенным церквям: все они с трудом напоминали подлинный Дом Божий, но можно ли тогда на земле было построить нечто иное…
Разное происходило с разными…
— Па, гол! — малыш ликует, подпрыгивает, они играют в футбол в коридоре, и малыш прыгает у закрытой двери в ванную, а отец ловит мячи от комнатной двери, пропуская сознательно, размышляя, отвлекаясь криком: Здорово, малыш!
Малыш радуется так умилительно, что отец подыгрывает ему.
Мальчишка тянет обе руки вверх, считает путано, и славно светится — вообще бледнокожий, недавно подстриженный, такой маленький пацанчик…
…плетение словес Иоанна было так таинственно вдвинуто в века, что когда, столетия спустя стали расшифровывать оные, преграды символов встали решительно, серьёзно…
Якобы посвящённые утверждали, что состояние быть в духе очевидно для них, но если меч, выходящий из уст ангела, был очевидно речью, то иные словесные кружева скорее запутывали пестро, нежели подводили к бездне смысла.
Нашлись словесные фокусники, утверждавшие, что эта книга сочинена Противобогом, ибо не мог ученик Иисуса плести такие словесные закорюки.
Снова забивший малыш — ликует, и улыбается в ответ отец.
Любой ребёнок — наследник всех поколений, любая ДНК ветвится из таких далей, что рождение — всего продолжение неизвестного, как и смерть, вовсе не ритуал, скорбный и тошный.
Знал ли Иисус о ДНК; как бы истолковал теорию абиогенеза?
Снова прыгнувший мальчишка, неудачно упал, мяч, на котором изображён шар земной — материки и океаны — выкатился, и мальчишка захныкал.
Отец, теряя линии размышления, подходит к нему, поднимает, остеохондроз, паршивое зрение против — но — что делать? поднимает, гладит.
— Что ты, малыш? это такая игра — всякий может упасть. Главное — встать, и играть дальше. Ну, давай?
Но малыш качает головой.
Отец трёт ему спину, потом достаёт…самому поразительно: издательство Малыш, 1981 год, переводные картинки, изображения цветов: таких теперь не делают.
Туго скрученные розы и богато пламенеющие маки, острые и стройные ирисы и пышные, как ордена, георгины.
— Наклеим, малыш?
Отец наливает тёплой воды в эмалированную миску.
…сказано — Блаженны нищие духом, и понять это легко: такое состояние психической чистоты, какое позволяет наполниться содержанием хрустальным, словами невыразимым, но… разве сказано, как этого достичь?
Отказом от желаний?
Погружённые в матерьяльный расплав нынешнего социума сумеем ли отвергнуть хоть одно, мельчайшее?
Раздачей своих богатств?
Но обладающие привилегиями никогда от них не откажутся, а духовные богатства сегодня раздавать — как семена кидать на асфальт.
— Папа, а как этот цветок называется?
— Бегония, сынок. Куда её приклеим?
Мальчишка показывает на свободный кафель над раковиной, и бегония расцветает там.
— Красиво! — умилённо складывает ладошки малыш.
Красиво.
Мысли кривы и сложно, и попытка вспомнить, как, спустя тридцать семь лет уцелела книжка с наклейками, каких сейчас не делают, не кончается ничем.
РВАНЫЕ ИСТОРИЧЕСКИЕ РЕМИНИСЦЕНЦИИ
Ветшающая империя цепляется даже за сыплющуюся штукатурку с роскошных особняков, и дворцов, возведённых блистательными полководцами и ленивыми князьями.
О! в ней не падает качество шницелей и кофе, а по окраинам — кнедликов, столь популярных со многими иным яством; но в ней ослабевает градус мысли, и два старых, непримиримых юриста способны до бесконечности спорить, сочиняя трактаты, о необходимости употребления «и», или «или» — в праздно измыленном законе, так, будто именно это способно определить уклад реальности, давно расшатанный.
Ещё блещут с золотыми шишечками каски военных, но математики уже более склонны к поэзии, решая задачи тонко-музыкального характера, не имеющие никакого прикладного значения.
Мы в империи, что понятно сразу: ибо шик остаётся, ибо аристократия по-прежнему живёт так, будто ничего не случилось, давая пышно-пенные балы на сверкающих янтарём паркетах, и разглядывая марку Чёрный пенни с большой охотой, нежели подлинники Эль Греко.
По улицам приятно бродить — дома вполне пряничные, и кофе поутру, сдобренный ароматными кексами пьётся также сладко, как десять… или даже двадцать лет назад.
Конторы наполняются юркостью, согнутые спины привычны тут, как крючки параграфов, и страшные, жалующие старухи выглядят полномочными посланницами смерти — так кажется, впрочем, только некоторым, избыточно впечатлительным чиновникам, которым скорее следовало бы сочинительствовать, а не просиживать жизни в конторе.
Цифры роятся, гроссбухи растут — О! они бы послужили отменной почвой для сытных грибов, ибо содержание их не имеет никакого смысла.
Зелени много в метрополии — парки избыточны, не считая маленьких, чем-то напоминающих уютные заводи, скверов; но главное — могучие платаны, сидя под которыми так удобно сочинять элегии, не имеющие к реальности никакого отношения.
Что ж?
Империя, как и все империи, набрав вес, под стать чрезмерному динозавру, считает себя не зыблемой, и не ждёт предательского выстрела, который развяжет войну.
* * *
У фонтана во дворике, чьё журчание напоминает уютную речь, и воркование голубиное вписано в звукоряд, как нельзя лучше, мальчишка, смастерив чрезвычайно ловко — потратил на это много дней — запускает ладью, с крохотным парусом: нянюшка дала кусочек ткани.
Он видит как ладья плывёт над собственной тенью, качается, переворачивается, чуть набирает воды.
Расстроившись на минуту, он снова поднимает её, и, слегка подталкивая пальцами. продолжает игру…
Зелень мирта роскошна, и благоухание сада давало бы представление о рае, если бы не царил Олимп.
…в лавках торгуют тяжёлыми хлебами, сырами, на базаре — птицей, квохчущей в корзинах, в особых лавках продают свитки, но мужи, заходящие туда, как правило старые, они бородаты, лысы, и их разговоры мало кто поймёт.
Свитки лежат, тщательно хранимые для прихода таких мужей.
Под масками прячущие лица актёры произносят самые разные монологи — порою захлёбываясь, порою рыдая, и действие это, происходящее внутри амфитеатра, полны сакрального значения, являясь развлечением вместе с тем.
— Учитель, — молодой человек смотрит на свод, где мерцают синевато-серебряно звёзды, сделанные из рыбьей чешуи, — а правда, что ты способен подниматься в воздух усилием воли?
Седобородый, красивый старик улыбается.
— Это не имеет никакого значения, мальчик — никакого в сравнении с духовным ростом. Впрочем, ты скоро пройдёшь мистерии и начнёшь погружаться в слои мудрости сам.
…море играет…
Оно отливает винным цветом, парус возникает вдалеке, волна ложится к волне — ровно, не нарушая математических правил.
Море отливает многими цветами, и в закат пепельные полосы чередуются с лиловыми, но никто никогда не видел подходящих пить к морю кентавров.
— Как ты думаешь, они есть?
— Кентавры? Не знаю.
Мальчишка кидает круглый камешек.
— Давай лучше купаться.
И скинув хитоны, сверкая пятками бегут они к такой родной плавной стихии…
* * *
В ярость впадал, давил её умилением, выводя готические буквицы новой Библии — новой, для его немцев, так не правильно понимающих суть христианства.
Лютер яростен был вообще — с широким, напоминающим баранью лопатку лицом, с запалом на десятерых, с адским порохом антисемитизма.
Лютер, десять лет проживший в монастыре, и убедившийся, что служит нечистому, бежавший, начавший протест.
И — протест потёк расплавленным свинцом, выхлестнутой из бездны лавой; протест захватывал всё новые и новые области жизни, и было вообще неясно, как Лютера, прибившего 47 тезисов на двери Аугсбургского собора, не взяли тотчас люди инквизиции — видимо, силы, стоявшие за ним, помогали не зримо.
Ослиное дерьмо! любимое ругательство Лютера: много этого дерьма вокруг, и богословие требует очищения не в меньшей степени, чем церковь, чья толстопузость уродливей торговли индульгенциями.
Работа стоит сил, а в чёрта, буде появится, всегда можно запустить чернильницей.
Лютер роет руду человеческих копей, но, сбившись в расчётах, дробит церковь дальше, вешая на неё новые и новые грехи…
ИГРЫ С ДЕТЬМИ В ЧИСТЫЙ ЧЕТВЕРГ
В чистый четверг, в апрельских сумерках играть с детишками в снежки — твой малыш самый маленький, а девочку Настю не видели год: тогда, тоже в снежном апреле, кидались комьями снега, бесились, она взлетала на горки, малыш гнался за ней — девочка подвижная, гибкая.
Сейчас пришли из своего двора с Машей, девочкой из соседнего дома, и вдруг — качели взлетают, Настя кричит: Привет. Потом сообщает — А у меня день рожденья сегодня, и ногу подвернула, а?
— Ну, ничего, — говоришь, — пройдёт.
Маша вытаскивает из кармана конфету протягивает Насте, малыш носится между ними.
— Как он вырос, — говорит Настя: почти как взрослая женщина.
Её лет 11.
Маше — 9.
Малышу — 4 с половиной.
Имеет ли отношение чистый четверг к играм малышей?
Мощный Брейгель за холстом — очередным: сгущающий краски, живописующий детей пышных, как розы, сочных, сытых…
Иудея ветхого века — который… как интересно воспринимали жившие в ней, не ведающие, что происходит, что должно произойти?
Храм, возвышающийся дворцом и лабиринтом одновременно, и очень чистые, всегда хорошо одетые фарисеи хранили не зримые сундуки с несомненным богатством.
Был ли всегда чисто одет Христос?
Он падает от жары, боли, истощения, и в пыли скатываются капсулы крови.
— Мне надоело в салочки! — заявляет Маша.
И ты — пожилой и седобородый — вдруг наклоняешься, зачёрпываешь крупнозернистый снег, лепишь два снежка, и кидаешь — один в Настю, другой в Машу.
Они верещат, тоже набирают снега, малыш забирается на сугроб.
— Дети против взрослых! — кричит Настя.
— Это вы втроём против меня? — спрашиваешь.
Но — уже забыто, снежки летят зигзагообразно, и на вопрос — Занимаешься ли спортом? Настя отвечает: Я водным поло занимаюсь. — И поясняет: Это такой футбол на воде.
Снежки летят, рукам холодно сначала, потом горят; ты смеёшься, как смеются они — дети, быть как которые призывал Христос, какого никто не слушал, громоздя церкви, не желая делиться, выдумывая пытки, создавая казённый официоз догматов, ненавидя равноправие, попирая любые законы…
— Нам пора, Андрюш, ты всю зиму болел.
— Прямо всю зиму? — спрашивает Настя с недоверием.
— Ну, почти. Ты сегодня уедешь?
— Нет, я на неделю приехала.
— Ну, тогда, наверно, увидимся.
Маша идём с вами, вы огибаете площадку, проходите мимо машин, идёте под зажёгшимися жёлтыми фонарями.
КОРАБЛЬ ДУРАКОВ
На канатах плясуны — были бы, да кто ж натянет канаты, когда все мачты проросли спелой чёрной вишней: жри — не хочу!
Кто-кто кричит козлом, иной ползёт на четвереньках, хрюкая, как свинья, другой просто ржёт — в диком раже.
А что?
Плывём ведь…
…политик, сладкоголосо разливаясь с трибуны, уже видит себя в кресле — эх! жалко, ныне не используется трон! — но кресло это позволит ему и дворец купить, и поместья, и…
Стоп! главное не сбиться с ритмов славной речи, чтобы все эти болбочущие, мычащие, хрюкающие избрали именно его.
Несёт корабль, выплеснутый с древней живописи в реальность, тюльпаны глупости прорастают из камней же оной, и тут же появляются хирурги с тонкими ножичками, объявляющие о готовности удалять.
За ними — череда: этот болтает об подселённых к вам душам, другой о приворотах, поворотах, отворотах, иной о заезженной у вас карме, и у всех блестят поросячьи глазки, горят предчувствием денег.
Деньги лучше всего кругленькие, из золота, — так надёжней.
Плясуны, безголосые певуны купаются в смрадных лучах, участвуя в не менее смрадных шоу: отовсюду льются они, разве, что из утюгов ещё не полезли, и, разжиревшие богатством участники сего поганства, пошлость несущие, как завет богов, без конца дают интервью, трясут на ветру грезненьким бельишком, поганенько улыбаются.
Корабль плывёт, вишни растут, жри — не хочу…
Есть ли капитан у корабля?
Никто не видел, все запутались в череде говорящих одно и то же капитанов, лица их — как слившее в ленту тесто: потому и не видел никто, и — видели все.
Но корабль плывёт как-то.
Реклама льётся, витрины сияют; мчатся над водами, ставшими давно безальтернативными, всадники наживы, реклама, обмана…
Старики, едва наскребающие на жизнь, также привычны, как-то, что каждые семь минут умирает с голода ребёнок, и всё — ничего, главное хрюкать, слушать и смотреть шоу, верить политикам, объедаться вишней…
Ещё какие-то, в длинных одеждах талдычат, что самые высокие вишни — плоть и кровь когда-то убиенного бога, и надо добираться туда, чтоб поесть, а главное им, длинноодеянным, гнать монету.
И гонят, гонят.
И плывёт корабль, плывёт — выплеснутый с холстов древней живописи, чуть измененный, продолжающий дикий свой путь.
О НЁМ
Тибетские монастыри напоминали каменные соты, а свитки книг раскрывали всю существующую тогда мудрость, и он, отрок, отправленный родителями по Шёлковому пути, шедший долго с торговцами, дивившимися его разуму, прободал эту мудрость насквозь, оставляя её далеко позади…
Цветок неба раскрывался над ним, питая немыслимым соком умной силы, и предыдущие воплощения отрока были чисты, как родниковая вода.
…воробьи, раскричавшиеся у окна в пять утра, не дают спать, и мутные образы сна продолжают разливаться в сознанье, представляя неожиданное: отрок, идущий рядом с бородатым торговцем, рассуждающий о силе любви, о необходимости изменить существование на земле этой силой; купец, привыкший к власти денег и царьков разной степени богатства, слушает заворожённо, не зная, что отвечать…
Учение в тибетских монастырях обыкновенно шло долго — десятилетиями: но в данном случае их не потребовалось, ибо отрок через короткое время сам был способен учить учителей; ибо миссия его становилась настолько очевидной, что даже самые глубоко видящие монахи понимали — свершилось нечто чрезвычайное.
И они отправили отрока назад — в Иудею, где жарко и жёлто блестели пейзажи, и люди были нравом грубы, как и в большинстве мест тогдашней земли; монахи, отправившие его домой, уверены были, что как бы и с кем бы ни шёл он — с ним ничего не случится.
Вернее — случится только то, чему и должно быть.
…воробьи продолжают концерт, заставляя вставать, идти в ванную, умываться, готовить завтрак — вливаться в обыденный день, чья майская высота сулит солнце и шёлковый воздух.
…Великий Шёлковый путь медленно разворачивался, ибо идущему предстояло ещё несколько лет постижения самой сокровенной, самой потаённой сути, о какой он не скажет ученикам, которых обретёт; ему предстояло ещё быть в пустыне, смиряя лохматых бесов, и привлекая к себе ангелов — для дальнейшей их службы: о! служба эта сияюще-легка и прозрачна, как прошедшие воплощения юноши, которого не ждёт мир, ибо в Иудее предчувствуют могущественного царя, способного скинуть римское иго, а некто, в грядущем заявляющий: иго моё легко, и царство моё не от мира сего — не входит в планы зилотов, или простых граждан, ненавидящих римлян.
Небесное и земное никак не удаётся уравновесить.
Много книг уже написано до главной проповеди, тяжёлых, литых томов, но двойственность толкований затуманивает прочтение оных: да большинство и не читает, в лучшем случае монотонно повторяет услышанное, не вдумываясь в суть.
…день отворит двери, и ты войдёшь, не ведая, что за ними, стоило ли входить, но выбора у тебя не было.
Сумма дел, организующая жизнь, достаточно мелкокалиберна, а хотелось чего-то большего, хотя чётко сформулировать желаемое едва ли сумел бы, уже уставший от яви за свои пятьдесят, несущий бремя пятьдесят первого…
А воробьи продолжают концерт — может они ближе к небу: пичуги? может их возможность полёта предпочтительнее ветвления человеческой мысли?
Выходящий на проповедь знает её последствия, ведает, что мир можно изменить только на волос, и последуют века войн, распрей, искажённых толкований, страстей, изобретений; века, сильно изменяющие облик планеты — и ещё большие века потребуются для вторичного воплощения, ибо то, в Иудее, было черновым, ибо вместо распятия должна была просиять трансформа, открывающая небесные, густо заполненные смыслом и существами пространства: должна была просиять после того, как Иисус превратил бы человечество в братство, отменив дурные законы, государственную алчность, болезни и смерть…
РОЗОВАЯ ПУДРА ВАСИЛЕВСА
Тонкой кисточкой василевс забирает немного пудры из ковчежца, украшенного крестом: эта розовая пудра мерно ложится на его атласные, только что обработанные брадобреем щёки…
Кресты повсюду, на всех безделушка, на массе предметов: крошечные и большие, золотые, искусно составленные из драгоценных камней, из дорогих пород дерева: Христос, заблудившийся в лабиринте роскоши.
Лицо евнуха — самого властного советника, самого грозного врага — по бабьи морщинисто и брюзгливо: с каменным терпением он ждёт завершения туалета императора, чтобы начать свою словесную игру.
Один епископ должен быть продвинут, другой низвергнут, войска отозваны из одной области и направлены в другую…
Ничего не меняется…
Власть горшка в пряничном, старинном городке, где так чудно по утром пьётся чёрный, как уголь, ароматный, как счастье, кофе, где жёнушка готовит такие превосходные бисквиты, а растение абсурда не может пустить корни: всюду брусчатка.
Однако — пустило.
Власть горшка тотальна: он варит и варит, обедняя сущность жизни большинства бюргеров: открывайте сундуки, тащите ему добро, или сварит и вас — он: толстенный, огромный, засевший в княжеском дворце, издающий указ за указом о варке, готовке, о всеобщей повинности приношений.
Варит и варит, и ничего не сделать…
…как ничего не сделать с империей, плавно уходящей под воду, теряющей ценнейшее, что было наработано десятилетиями, за что было заплачено столькими жизнями; теряющей охотно ради тотальной власти крохотной группки людей — самых наглых, циничных, беспринципных — их денежной власти, их идей, что только и сводятся к деньгам, к деньгам, деньгам…
— Дорогие, любимые! — шепчет старый ростовщик, открывая в подземелье сундуки, глядя на сияющие червонцы.
(Дублоны, дукаты — какая разница?)
— Люблю я денежки посчитать! — говорит жизнерадостная тётка, давно ничего не делающая на скучнейшей службе в библиотеке, а обеспечивает её шибко зарабатывающая дочь: говорит она нищему поэту, принуждённому ходить сюда за две копейки зарплаты, и он сжимается внутренне…
Паренье денег отменяет паренье души — если не саму её; и, согласно дьявольскому плану, они не могут быть отменены: это привело бы к мировому коллапсу.
— Вась, на пузырь есть?
Драные, грязные, вонючие сидят на задней лестнице магазина считают мелочь…
— Не-а. Надо стырить где. Или банки пошли собирать…
И василевс снова мажет розовой пудрой атласно выбритые щёки.