Книга Елены Крюковой «Земля». Основательный крестьянин Влас Ковылин, башкирка Земфира Зарипова, девчонка Вобла, дети Власа Спиридон и Сусанна — основные герои опуса.
Праздник урожая — и гроза, растерзавшая урожай, людей, сам праздник, прелюдия, дающая тон всей книге, символ. «Коней под уздцы держали. Кони бились и ржали. Между двух крепко врытых в сухую жаркую землю жердей натягивали красные транспаранты. На одном было намалёвано яркой белой, снежной краской: ЖИТЬ СТАЛО ЛУЧШЕ. На другом: ЖИТЬ СТАЛО ВЕСЕЛЕЕ. Музыка так и лезла в уши: взвизги песен, треньканье балалаек, частая дробь рассыпных, как просо, частушек. Бабы завели печальную — раздался басовитый сердитый голос: печаль — прекратить! Печаль оборвалась, как и не было ее… Под натянутыми на жерди красными тряпками медленно шла мать. На ее руках сидел безрукий и безногий ребенок. Мать крепко держала живое брёвнышко и ласково прижимала к обтянутой цветастым ситцем груди. Её раскосые глаза блестели гордо и мрачно…»
В литературе антураж событий, аромат времени, пожалуй, основательны как корм, одежда, солнце; получилось, сам себе кум, дальше уж не язык и образы — жизнь. Впрочем, язык и образы как раз и создают первое. Елена Крюкова в курсе, знает ли, чувствует ли (чувствовать, пожалуй, толковей), но почти везде умеет с первых абзацев сделать вибрацию этого, подложить, обдать.
Начало советской власти, Поволжье, лютое время. Красавица Земфира живет одновременно — слово-то какое, ведь это о любви — с Власом и с сыном его. Власа раскулачивают, гонят в Сибирь. Много персонажей, и угловатых непременно в тяготах той эпохи. Возвращение в свои края, существование, совмещение с Воблой, странной вечной девчонкой, сын и дочь Власа силой обстоятельств становятся преступниками, творят разное. Земфира между тем рожает дочь калеку, Святую уродку, провидицу — смешение судеб, вертеп событий. Смерть уродки, Земфиры. Война, восстановление — калейдоскоп еще тот. Любовь неизменно.
Вечное строительство, беспрестанно новая жизнь, выживание и начало, из ничего, из животного стремления существовать, из злости людской, но и из доброты единова.
«Так мешалась, перемешивалась земля и роды ее, малые отродья, щепками, ветрами в чужие просторы заброшенные; так смыкались, слипались в ночи, на чужих кроватях со стальными посеребренными шишечками, молодые огневые губы, играли языки, стискивались крепче, все крепче объятья, и уже забрюхатели первые зыряновские девки». Картина маслом. Красочно, вдохновенно. Но о тяготах, а основательней — о воле, человеческой крепости, задаче, если позволите, и надо писать орнаментно, как молитвы читать — совершенно точно взяла автор слог. «Дай, Осподи, силушек на ново дело, Табе угодно. Осподне вить дело то. Укрепи и охрани семьишки наши, в глухомань енту сосланы, от хвори и напасти, от беды лютой. Укрепи веру нашу». Или так устами Воблы, худосочной и жильной девчушки: «Я запросто могу быть лошадю. И коровой могу быть. Я всё живое очен чую изнутри».
Писатель не историк, не психолог (ибо он и то, и другое и еще профили подойдут), его назначение историю, психологию и прочее донести, впечатлить, внедрить, для чего и подходит художественная форма.
Решусь на аллегорию. Литература методологически подобна психологии, социологии, истории — всей натурфилософии. В Японии существует «сад камней», считается, что с любой точки зрения невозможно разглядеть все камни, что-то остается вне поля зрения. Психология, скажем, подобна: старается найти новые ракурсы, однако так и не удается ухватить человеческую натуру во всей многоцветности. Причина — горизонт взгляда. Поднимись вверх и узришь. Крылья и дает литература. Но. Подожжен неподалеку костерок, и дым стелется над садом. И уже контуры срезаны, и колышется иная булыга в волнующей зыбкости, в то время как взор психолога под дымком ясен и строг. Однако художник владеет ощущением полета, свободой, и этим очарованием невольно наделяет пусть и смутноватую натуру.
Если принять построение, оценить автора можно определенней: Елена Крюкова свободна, вместе пристальна и внятна.
Иногда поражаешься — что происходит в закромах этой женщины, какова мотивация? И ответ едва ли не напрашивается: посыл и произрастает от ядреного, витального потенциала. Таким трудно себя остановить. (Собственно, читаем: «А слушайте, какое же великое счастье — сказать!») Уж чудится, нарисует слово, сама дивится: гли-ко сколь за ним горизонты невиданные, и пошло дальше, тянется сама за словом, исследует. Этим людям интересно жить, раздавать… Таки получать от них отнюдь не напрасное занятие.
Ну да, у авторов подобного толка не может быть гладкого — шероховатости, длинноты, завихрения, которые безусловно найдет привередливый читатель, имеют место (а Толстой разве в этом русле не вспоминается?) — но сие от необузданного азарта, так представляется. Вспомнилось, что Бернстайн, пытаясь разобраться в истоках величия, красоты музыки Бетховена и разбирая ее, пришел к выводу: в элементах его сочинения не имеют признаков гениальности, и далее дает заключение, что дело здесь — в истинности… Прокрустом тут и не веет, чудится, что Елене жалко всего что с ней, в ней происходит — это признак свежести. В пространстве клипового мышления скользим по ракурсам, оглушаемся в потоке разных и непрочных соблазнов; осененный Интернетом поступок посягает на социалку, а веками отобранное качество брезгливо отклоняется в поделки. Стали адаптивны, отсюда ищем быстренькое, остренькое. И тут сталкиваешься с любовником жизни — оказывается, этот грешник источает вирус. Из каких страшных порой плетений умудряется писательница извлечь свет, животворное трепетание. Терпеливо, проникновенно.
Неожиданные и близкие метафоры, порой окаянный троп тропит лазейки в заплесневелые, но, выясняется, голодные эмоции. Когда множество отдает новым, предложения сочиненные изобильны, но ничуть не тягостны, ибо каждый извив таит блик и не разочаровывает непременно — в этом присутствует бесстрашие и уверенность в сущности молодого человека. Стандартное плетение русской прозы, драма высоко низкого — быт, скоморошество и трагедия, брустверки, впадинки, переходы, малости и шалости единого полотна, сотканного в житие.
Повествование напоминает мозаику, и по делу, пестрота тоже работает на содержание. Есть в читателе свойство предусматривать результат, опыт чтения так или иначе это поддерживает. И когда версия (направление) ломается — нет, не канва, в «Земле» в этом смысле замысловатости не особенно, а сама структура повествования — получается дельная штука. Период и лапидарность, посмотрите какие лаконичные и точные зарисовки: «Село большое, но и изба наша, плотного сруба да тяжёла на вид, просторна, силой строенья отличалась от многих, бедняцких». Добротный современный ход рассказа и архаика.
Можно было бы говорить об аспектах вещи приурочив реальную жизнь автора, где живопись вполне близкая среда — особенно это просится касаемо описания икон — но мы имеем дело с конкретным художественным текстом, а не биографией. Однако упомянуть мастерство, с каким описаны сюжеты картин, просится.
Пахота на бабах в плуг запряженных — доходчиво, ей богу, в организм укладывается. Сочинительница к тому ж для антуража столь колючих радуг подпустит, берегись. Не процитируешь наскоро, читайте. Однако конец сцены упомяну. «Бабы пахали, Вобла сеяла. Люди стояли и молчали».
«Все лягем в землю. Уж скольки нас лягло. Не счесь. Разумом не охватити. И мы все — лягем. Хто тута трясецца, в вагоне сём телячьем. Аринушка моя вон лягла. Сам иё и закапывал. Дух той ямы разрытой — помню. Навек в ноздрех. И без попа, сам молитовку читал. А с краёв раскопа на дно ямины — черви белы да красны падали, жуки чёрны валилиси. Живность всяка землю населяить…» Подобные рассуждения привычны персонажам повести. Любезные рассуждения — не правда ли?
Возможно, неплохо действует то, что люди в повести не обременены рефлексией, живут обстоятелствами, чувствами, однако на читающего это ложится особенно — сам решай. И поскольку обстоятельства чрезвычайные, нам недоступные, непременно задействовано воображение, сотворчество.
Скажут, все проще, велик соблазн всякие ужасти нашлепать — сытый обыватель любит. Однако здесь страсти — декорация, а зерно именно в отложениях, тут на трагедии гуляют правдивая свобода, контрасты, так слову удобней.
Смертей в повести много (собственно, обстоятельства известные, Сталин оторвался капитально), и люди все отчаянные, неважно в праведности ли, в лютости — обстоятельства человека выворачивают. Вообще смерть, да простится откровенность, лакомый для сочинителя момент — драма, а как же — вали что угодно, всему поверят, слишком глубоким, трагичным было время. Но сделать особое настроение, тронуть обветшавшие струны интересно. И, полагаю, получилось. Автор на мой взгляд не стремится показать мельницу человек-обстоятельства, ей важней показать человека именно в максимуме, и фигуры противоположные даны нарочито в сопоставлении Влас-Спиридон — отец-сын. Что может получиться в равно экстремальных обстоятельствах — злодей или праведник? В том числе для этого Земфира назначена их любовью. И дальнейшее действие определенно: один с любовью и пойдет по жизни, другой со злобой. Вообще говоря, не новаторская схема, однако прелесть «Земли» в том, что Крюкова делает ее ненавязчивой, камуфлируя результат кружевами образов. Собственно, эта идея отнюдь не единственная — взять историю Земфиры и Воблы, тут наука иная и вполне яркая (в том числе оттого что на сопоставлениях и гранях) и впечатляющая.
«А бабы: и-и, милыя, дык вить он без пальцов на руках-ногах на койке валяцца. А почему, спрашиваем, собака отгрызла? Нет, говорят бабы, херурх обломал! Ну, штобы антонова огня не случилоси! Отморожены!»
«Пришли люди, перебирали нас, как картошку, когда ищут гнилые клубни», — весьма живо. Незримо читателя тревожит вопрос, зачем все это происходило, чего хотели добиться. Но и верно, сколько люди, тысячелетия взять, наворотили ради идей разных, чаяний высоких. А религии?! Эх, человек. Автор в тексте философских хворей практически не касается вплоть до главы «Ночная дума Власа Ковылина». Вопрос «зачем» здесь уже центральный стержень размышлений, вся история виденного и пережитого мужиком вопиет (собственно, в уста Воблы этот вопрос вложен конкретно)… Да кто же подобную задачку решит. Однако сам невольно задумываешься. И возможно автор подсказывает ответ. Не зачем, а потому что. Человек создание витиеватое, неугомонное. И расчудесные путешествия Власа, Воблы, Земфиры, Спиридона, Сусанны, скрученные в цепкий не клубок скорей, а клубень (корень), для того и соорудила автор, чтоб показать могучее отчуждение-родство, противоречие-цельность русского человека. Не зря сделана сцена Воблы с зеркалом, где она видит всех. И недаром рефреном проводит автор евангельское наставление: «молитесь за врагов своих».
Писательница вязко погружает в пучину той эпохи. Не мог избавится от странного чувства, помести меня в это действие, что буду делать, какому геройству служить? И нытье в желудке вялое: а неизвестно, парень. Это ли, собственно говоря, не вопрос свободы, да что там — человека. Ибо широкое он существо. А вот надо ли узить, по сетованию Достоевского, и что из этого может получиться — вечный вопрос. Во всяком случае, соотнесение с собой — задача вполне приличная. Конструкция и вся плоть текста здесь работают.
Композиционно строит литератор произведение соответственно: сны, видения притчевого толка, иносказания, красочные медитативные фрагменты. Период и лапидарность. Отменная, русская насквозь фонетика (Елена Крюкова классический музыкант; впрямь, музыка больших форм непременно присутствует в ее литературе), речь забытая, истинно кондовая льется запросто — впрочем, это не чудо, коли угораздило с головой окунуться (а ныряет она легко, омуты впору), само пойдет, известно, русский дух в костях сидит. Язык, хочется сказать, предназначен, представляется, по-другому высказанная история вышла бы постной, надуманной. А здесь и ода, и миф, и былина-баллада, в итоге чуть ли не эпос. Разбирать эти причуды нет надобности, да и ни к чему — музыка безотносительна, но непосредственна ой как. Однако вспомним, и Откровения, суры Корана особенно, выглядят на первый взгляд как хаотичный набор дефиниций, версий, а строят массы. Читать порой тяжело душевно, но тяжесть светлая, чистая, здоровая. Катарсис не катарсис, а минимум упрочнение получаешь.
Начинается книга с торжества, радости, а заканчивается печалью. Что ж, русскому человеку печаль идет. Один известный дядя говорил, истина — в вине, виноваты однако. Если вдуматься, тут что-то есть. Недаром наставлял Толстой, все мы грешники, уж отсюда равны. Наконец, совершенно печаль не является общим тоном книги. Много здесь разного, ядреного, а то и царапающего — настоящего. Но подобные чувства созидают главное, вкус к жизни.