***
Письма больше не возвращались
ни с почтальонами, ни с поездами,
и было небо в согбенной печали
серых туч, набрякших слезами.
Таким я тебя, мой русский эпос,
помню сквозь красные транспаранты,
и младенческой памяти крепость,
тебя хранит… Так глаз арестанта
вбирает меж трещинок штукатурки
ржавую кровь, кирпичную кладку,
вдавленный в стену трупик окурка,
криво прочерченных букв остатки…
Таким, в подсознании запечатленным
сочишься ты по капиллярам,
каплями слез блестишь под пленкой,
и в мозг проливаешь холод полярный.
И упрекнуть меня просто не в чем –
разве родство служит истоком
того, что в месиве человечьем
уже готово созреть до срока?
В конце концов, я просто ребенок
на станции, где ревут паровозы,
глаза кулачками трущий спросонок
и чувствующий горячие слезы…
***
Как радостно — построить из песка
фантазии зубчатых стен и башен,
раскинуть зелень плодородных пашен
и выпустить на волю облака!
И вот, поёт, свободна и легка,
волна цветов, и мир уже раскрашен
кирпичной охрой, белизною башен
и шелковой лазурью василька.
Пройдут века, и занавес былого
клоками распадется, обветшав,
осядет пыль, и ты увидишь снова
все, что узнала некогда душа,
летая по страницам часослова
и красотой наполниться спеша.
Высокий штиль
Не в моде в наши дни «высокий штиль»,
его клещами рвут, «болгаркой» режут,
его усердно топчут по-медвежьи,
и, раздробив, перетирают в пыль.
Взамен — перелицованный утиль,
шансон убогий да жаргон несвежий,
бесстыжий рэп и клиповая нежить,
и замудренный стиль для простофиль.
Как хочется ответить на такое
без гнева и без криков наобум,
негромкой, но уверенной строкою,
где был бы чист и ненавязчив ум,
и тихий дух высокого покоя
звучал слышнее, чем базарный шум.
***
В гармонии костер и падающий снег,
в них зерна жарких звезд и ледников проростки,
в них треск горящих дров и по морозу поступь,
предощущенье дня и ночи оберег.
Огонь старинных букв, глаголей и омег,
хрустальные кресты соборов и погостов
друг с другом говорят так искренне и просто,
что время слышит их и замедляет бег.
Тогда встает душа, сметая хлопья праха,
рождаются миры в органном строе Баха,
и льется тихий свет кристалла и свечи.
Торжественность зимы и мимолетность искры…
Дыхание любви так горячо и близко,
что самому себе внушает — помолчи.
***
В этом городе старом рассвет остается юным,
даже бледные звезды видишь по-детски ярко,
и в рассветном тумане встают золотые дюны,
обелисками грезятся труб заводских огарки…
Вспоминаешь тогда свой школьный поход в планетарий,
силуэты высоток и окон теплые светы,
вспоминаешь книги, что в детстве мы прочитали –
и премудрость ученых, и неизбывность поэтов.
И огромность прошлого, словно с альпийских гребней
за кратчайший миг охватывая взглядом,
замираешь от боли возле часовни древней
над кладбищенской тьмой, над ветхой оградой.
Гирландайо
Поток туристов движется по кругу –
Уффици — Академия — собор.
У входов шумно, в кассах полный сбор –
с утра змеится очередь упруго.
Известность представляется заслугой —
на эту тему неуместен спор,
визит же запланировано скор –
зашли и поглядели друг на друга.
А рядом, за стеной монастыря
апостол смотрит со стены сурово,
сжимая нож и верностью горя.
Все впереди — и отреченья слово,
и над Голгофой слезная заря…
Но в зале пусто — и сейчас, и снова!
***
Я поеду последним поездом
по равнине, укутанной полночью,
и тетрадь незаконченной повести
вслед за мной задремлет на полочке,
и железо гремучее, нервное,
захлебнется в тесной аорте,
и прольется в полете прерванном
черно-алое солнце мертвых.
И войду я во храм поруганный
к опаленным иконам памяти
между радугами упругими
над туманом, плывущим по паперти.
Сам себя вопрошу я — что же ты
можешь дать, кроме горького плача,
в глубине своего ничтожества
сокровенные зерна пряча?
Сам себе отвечу — я верую
в покаяние и откровение,
в то, что станут последние первыми
на финальных листах творения.
Я встаю на путь возвращения
и встречаю въяве и внове
голос жизни, радость рождения,
токи крови, цветы любови.
Над Волгой
Всепоглощающая ширь
равнины и чащобы хмурой…
Сам Желтоводский монастырь
застенчивой миниатюрой
я вижу с этой высоты,
с безлесного откоса Волги,
и блещут искрами кресты
в лучах зари, по-русски долгой.
По-русски — значит широко
и не вмещаемо веками –
туман стекает молоком
под пепельными облаками,
и одинокая душа
зовет и ждет, сама не зная,
кто ей откликнется, спеша
и сердце стужей пеленая.
Размеренно, как метроном –
все совершилось, все минуло,
над умирающим зерном
ни звездочки не проблеснуло,
и остановлена река,
и время пятится вслепую,
и дума бьется у виска –
как эту муку нареку я?
Вручи мне эту ширину
и подхвати движенье струга,
на стрежне разведи волну,
теченье изогни упруго,
и вниз по матушке-реке
пусть льется песня вековая,
и крылья весел налегке
взлетают, гребни разбивая!
Взбежать, сорваться и взлететь
над родиной, седой и сирой,
над ветром, хлестким, словно плеть,
и в небо, нежное как миро,
туда, где утро — навсегда,
где васильки не увядают,
туда, где вешняя вода
воистину вода святая.