Похороны Судаковой

Никаких особых распоряжений покойная не оставила. Поэтому обошлись без обрядов. Кто-то вроде настаивал, но ещё кто-то всех убедил. Этих ещё кого-то, наверное, было больше числом, чем просто кого-то, Судаков не вдавался. Он вообще пребывал в отсутствии.
Он делал, что говорят –
кто говорит?.. зачем?..
выдавал какие-то деньги, совершал непонятные перемещения, заставая себя вдруг то в неудобном глубоком кресле, то у окна, то на лестничной клетке у лифта, то — перед зеркалом…
Перед зеркалом, да, он помнил: чёрный костюм, чёрный галстук, чёрная траурная повязка, чёрная шляпа, пальто…
Рубашку ему разрешили белую –
кто разрешил?.. почему?..
И — вдруг себя обнаруживал у каких-то дверей.
Двери были закрыты, все послушно и молча ждали, и от скуки наверное, не иначе, подкрадывались к Судакову, говорили слова, сочувствуя и вроде как в знак поддержки: мол, ничего, держись, всё наладится, ты с этим справишься, ничего, ничего, — хлопали по плечу, отчего-то — всё время по левому, отчего-то именно левое всем оказывалось вдруг ближе; плечо от прикосновений ныло и подгибалось, сутулилось, таяло, нарушая некий жизненно важный, по-видимому, баланс в конституции Судакова; плечо правое как ни в чём не бывало стояло ровно, развёрнуто, твёрдо настежь, по правому не прошёлся никто почему-то своими ударными тягостными ладонями; плечи он ощущал — всю их разность и ни-при-чёмность их, неучастие в нём, в Судакове, и во всём этом, — в этом, которое вдруг сейчас…
И — внезапно изъятый небрежным рывком из привычного, он без плавных увесистых объяснений вдруг оказывался в объятиях –
чьих? зачем?..
как воняют духи… тошный душный навязчивый гнусный запах…
Объятия не отпускали.
Что-то висло на нём, шевелилось и колыхалось и сдавливало, окружая, сгибая, мешая ему дышать.
Лицо — мутный липкий бесцветный блин — Судакову казалось знакомым, но оно постоянно менялось, он никак не мог уловить, он за ними не поспевал, а они шли и шли вереницею друг за другом, и висели на нём, и — духи их…

Он больше не мог.
Судаков выпал. Он устранился. Ушёл.
Не в себя ушёл. Не в то горе, которое, как могло показаться, его подкосило так глубоко, безумно и безнадежно. Нет. В себе Судакову делать было особо и нечего. В себе было неуютно и гулко. Как-то…
Нет, не хотелось — в себя. Он не знал, почему. Не искал. Он был где-то…
Где-то не здесь, и всё.
Ни одной ясной мысли, ни звука не проникало в него.
Где-то как-то провёл он три дня.
Или — два?
Не важно.
Теперь концов не найдёшь.

Меж тем все кроме Судакова, который выпал, а может быть, кто его знает, впал, были в полном сознании и, согласно приличиям, обстоятельно и увлечённо множили скорбь, то сгущая её, то взвинчивая, чтобы после на время, совсем ненадолго рассеять её, но — не преодолеть. Устраняли оплошности, управляли потоками, успевали и там и сям.
Наблюдали за Судаковым. Переглядывались. Едва заметно, но всё равно чтоб заметно покачивали головами. Глазами делали выразительно. Понимали друг друга: ой, и не говори. Опускали взгляды и рта уголочки вниз, дугою, в отвесную западню. Для придания атмосферы и — для фотографии.
Судаков всё равно не видел.
Очнулся он много позже — в конце, у ямы.
До ямы все шли пешком. На автобусах и машинах было нельзя: что-то там приключилось с дорогой — размыло, стоял ремонт. А в обход — минут двадцать лесом, по асфальту широкой тропы до нового кладбища, ну и там всего ничего до пустых могил.

* * *

Гроб ушёл далеко вперёд — его несли попеременно какие-то крепкие и высокие бодрые люди, то ли нанятые, то ли сами, Судаков как-то не разобрался, теперь-то что…
День был солнечный. Снег почти весь сошёл. Кое-где ещё оставались его грязно-крапчатые островки, но любому было понятно, что скоро и это исчезнет — таков закон.
Предпенсионный старик Дараганов выразил коллективное бессознательное, не подумав и слишком громко:
— Вот и мы скоро так… Все растаем. В землю, в землю уйдём!
На него из толпы зашикали, но неявно так, сдержанно.
Дараганов решил, напротив, что им не слышно, и, оборотясь назад, прокричал, грозя вверх указательным пальцем:
— В землю! В землю, я говорю, уйдём! Все-е уйдём! Все — сюда, сюда-а, в эту землю! — и тростью стал бить асфальт, чтоб доходчивее, наглядней.
«В землю! В землю!» — ликующим эхом неслись слова Дараганова по ожившему лесу, цепляясь за ветки и долго звуча ещё, оставаясь…
— Старый дурак! — шепнула сердито Вихрова своему случайному спутнику, которого уже успела примерить к себе и признать, что с ним в паре она много лучше смотрится, то есть будет смотреться на фото семейных альбомов, и сделав умнее лицо, краем глаза удостоверилась, что всё правильно, что вполне уловила мотив их дальнейшей нечаянной конвергенции: её спутник на выходку Дараганова взирал с демонстративным презрением.
— Зачем только взяли этого маразматика, — прошипела Вихрова, приблизив лицо своё к спутнику, на руку которого опиралась в связи с неустойчивостью и шпильками. — Сидел бы в отделе сейчас, отчёты писал.

Её спутник прикрыл глаза, скривил губы и кратко кивнул, подтверждая, что выходка Дараганова, да и сам он, не стоят большего.

— Ой, смотрите, смотрите, подснежники!
— Ой, какие хорошенькие! Пушистенькие!
Процессия развалилась. Многие потянулись в лесок.
— Нет, любезная! Увы, нет, извините. Это — никак не подснежники, а…
— Подснежники! Что бы вы понимали!
— Подснежники не таковы. Вот я покажу вам когда-нибудь фотографии…
— А мне? Лучше мне покажите, Василь Степанович!
— Подснежники — мелкие, беленькие такие. А это не то, эти толстые, косолапые. И в пуху. У подснежников пуха нет, не должно быть пуха, они…
— Сон-трава это, отвечаю. Прострел.
— Прострел — это поясница, болезнь. Не путайте!
— Это, это — подснежники! Видите, из-под снега торчат? А беленьких ваших нет!
— Да знали бы вы, о чём вы! «Подснежники»! Ну нельзя, право слово, нельзя — в таком месте…
— А что такое?
— …
— Что-о?! Да что вы!.. Ну надо же! Кто бы мог…
— Что? Что? Что он сказал, я не слы…
— Трупаки это! Так трупаки у них обозначают — «подснежники»! Под снегом всю зиму лежат, а весной растаивают…

— Из-под снега! Поэтому и — «подснежники». Их весной собирают… тоже.
— Мама родная…
Визги, переполох:
— Трупы! Трупы!
— Где?
— Тьфу на вас, дуры!
— Где трупы? Где?!
— Идём уже, неудобно.
— А где трупы-то, где, Льсан-Михална?
— Сами вы хуже трупов, дурёхи.
— Коллектив, сюда! Не рассеиваться! Петракова с Шалимовой, не курить! Здесь не принято!
— Ой да ладн, Тамар Ильиничн…
— Петракова, здесь, между прочим, похороны. Коллегу хороним. Сотрудницу. Что тебе непонятно? Премия не нужна?
— Так бы сразу бы и сказали. Всё, всё, никто не… вы видите, да? — не курит… Курение — враг человека. Приводит к заболеваниям, к смерти и…
— Кать, молчи уже, а? И правда ведь…

Всего этого Судаков не видел. Не слышал, не ощущал, не чувствовал.
Он просто шёл по лесу. Шёл, дышал, шёл, шёл, шёл, смотрел — в неясное, смутное, солнечное такое, — прищуривался, светлел; солнце резало, вспарывало глаза и тотчас исчезало — деревья! — снова вспыхивало, лилось. Судаков улыбался, стараясь идти так, чтоб солнце в глаза ему не успело, оттого шёл зигзагами и давно уже в стороне от всех.
Никто его не одёргивал, не намекал, что улыбка не очень уместна, — кто видел-то? Все двигались не спеша клочковатой сплочённой старательной тёмной кучкой. От толпы — не слишком большой, человек где-то пятьдесят, — исходил неотчётливый тихий гул. Судаков убаюкивался, улыбался, поворачивая лицо разными сторонами — то от солнца, то — к солнцу, к солнцу…

Блаженное его марево нарушено было вдруг и — под дых, коварно:
— Ты слово-то заготовил сказать? А то будешь там крякать при людях — ни бе ни ме. Заготовил? — кто-то, больно вцепившись в руку, повис на ней и тормошил Судакова, мешая отсутствовать.
— Смотри, чтоб путём было, слышь? Думай! Люди кругом! Подготовься, чтоб правильное, чтоб как надо. Я ж тебе говорила, тогда ещё… Подготовился?
Судаков посмотрел: тёща. Лезет. Бесцеремонная, цепкая.
Не уйдёт.
Судаков вздохнул и — вернулся. Не весь, не совсем, да и не вернулся вовсе: схитрил, создал зыбкую видимость.
— Ой, да ты чё-то весь плохой! Как бы, это… Ну-ка… Держи. Да держи, тебе говорят! Себе припасла, говорить, а ты, это… Бери! От Евсеенков мне пришло. До Евсеенков у сестры, а к сестре от соседей… Культурные. Муж полковник у ней был, майор. Сама образованная, куда-а! Всем писала — в управу, в милицию, аж в газету!.. Читай ты, читай, учи! Опозоришься! Да читай ты, читай уже, скоро время…
Судаков поглядел в бумажку.
Бумажка была замусоленная, со следами и пятнами.
Сгибы все перетёрлись и стали дыры.
Никаких слов на ней Судаков не увидел. А буквы были. Много. Только в слова не складывались.

Почему?
Судаков не понял. Тёще, правда, кивнул — отстала чтоб. И чтоб не мешала идти ему и стремиться…
Куда? К чему?
К свету. К белому свету — слепящему, тёплому, золотому. Куда ж ещё?

Он — увидел вдруг. Остановился.
На него налетели сзади, но даже не выругались.
«Похороны?» — как-то тускло, будто бы невзаправду отметил он и вздохнул, что так незаметно и быстро всё вдруг закончилось.
А потом снова стал отсутствовать.
Как-то так само вышло — само, неведомым образом.
Судаков расслабился, снова отдал солнцу лицо. Разжал руки, вольно играя пальцами, как пытаясь поймать, удержать к себе густой тёплый весенний мягкий душистый воздух…
Бумажка с хорошим текстом давно уже выпала.
Её подобрал кто-то сзади, скомкал, отбросил с дороги в сторону.
Посмотрели на Судакова, но ничего подобного не подумали.
Судакова жалели все.

* * *

Судакова жалели все.
Судакову тоже жалели, но — раньше, в день катастрофы. Когда она перешла в неположенном месте проезжую часть.
Теперь жалеть её было поздно и ни к чему.
Другое дело — муж её, Судаков.
Вон какой он, лица на нём нет, как переживает, божечки… помутился, не видит идёт, не слышит… ни с кем даже не поздоровался, не узнал, не поздравил… тьфу, не позволил участвовать, разделить, так сказать… вон идёт хуже смерти бледный, аж серый, зелёный весь, и руками, руками так… вы смотрите за ним, вдруг мало ли, вдруг он в землю за гробом к ней… следите, не упускайте, святой человек, сразу видно, не то что та, Судакова Валька, земля ей конечно пухом, но та ещё была… как он с ней только жил, ведь она…. и не говори…, а как любит её, как любит, ты только глянь… как идёт… ум за разум… как бы он не…, а вы потом, когда кончим всё, окружите, пусть кто-нибудь подежурит, пусть поживёт там, сготовить и постирать… можно я, можно я поживу, я умею когда после горя… ну ты, Наташ, ну ты это, тебе лишь бы… да вы чё, да я в самом деле, ведь мало ли, он такой… ой, да делайте вы что хотите, только не подеритесь хотя бы пока её тело не предадим… коллектив не позорьте, имейте совесть, пришли уже, хватит вам…
И правда, пришли.
Все скучились у могилы и ждали. Опытные руководили и направляли, говорили чего и как, подталкивали, одёргивали, проверяли, чтоб как положено.
Судаков не следил, не вдавался. Он стоял в стороне, подставив лицо лучам апрельского солнца, и ему было хорошо. Ничего не хотелось, только именно так и стоять, в золотистой ликующей пустоте, а потом оказаться дома: спать, спать… И — да, чтоб никто не мешал, не трогал, не тормошил, не волок куда-то…
Кто-то взял его с двух сторон: ухватили за локти и повели. Поставили, словно установили, — у гроба, у изголовья. Ему было всё равно, где стоять, но солнца тут было меньше и как-то прохладнее, неуютней. Судаков пошатнулся: чьи-то с двух сторон руки его отпустили, отвыкнуть он не успел, он уже им доверился, а они — они вдруг оставили, — пошатнулся…
Толпа приблизилась, окружая, готовая поддержать, но он устоял, и увидел, и — отстранился.
Он хотел теперь разглядеть. Разглядеть и скорей разгадать, чтобы больше не лезли, не дёргали.
Судаков наконец видел всё — отчётливо, ясно, больно, — видел и ужасался: как быть теперь? Его словно только что извлекли, как пробку из горлышка, и со всех сторон напирали, подталкивали, намекая, давая понять, что здесь он не просто так, что он им всем что-то должен.
Что-то сделать. Что-то исполнить.
Что именно?
Судаков испугался и вмиг замёрз; по нему поползли мурашки, он чувствовал каждую, каждую! — они множились, увеличиваясь в размерах, толкаясь хозяйски, — им, кажется, не хватало места на нём: Судаков теперь стал таким крохотным, слабым и уязвимым, стал меньше мурашки, и всё вокруг стало хуже, гораздо хуже, — он снова не понимал, но надо ведь что-то делать, он главный здесь, а они…
Спасла ненавистная тёща. Шепнула-плюнула в ухо, лихо подпрыгнув, чтоб дотянуться; Судаков облегчённо выдохнул и расправил плечи: не он! слава богу, не он здесь главный! Главная — вот она, воооон, в гробу…
Что же делать?!
А тёща-то…
Тёща знает. Тёща велела — слова. На бумажке, те самые. Главные.
Стараясь не привлекать к себе ещё больше внимания, Судаков потрошил карман. Пусто. Влез неудобной другой рукой во второй карман — ничего, никакой той заветной бумажки.
Больше всего Судаков испугался тёщи, взявшей вдруг ни с того ни с сего над ним высшую непонятную власть, хотя прежде было наоборот: это тёща как раз его трепетала, страшилась так, что теряла дар речи и только кивала на всё, что бы он ни нёс. «Убьёт! — решил Судаков. — Ведь убьёт! Надо как-то выруливать, надо… Надо — слова! Надо несколько слов, всего и делов-то… Слова… Слова…»

Судаков для начала прокашлялся. Все притихли, уставились на него.
Судаков колебался, перебирал, вспоминая удачные, подходящие к обстановке — торжественные, проверенные и пронзительные, как от сердца.

Слова не шли.

На него все смотрели; он тоже вдруг стал смотреть — стал разглядывать лица, словно и не было для него теперь ничего интереснее. Лица были с подвохом — недобрыми, незнакомыми. А глазки на лицах — цепкими, вязкими: не уйдёшь! не отвертишься! не отпустим!
Эти лица казались враждебными и мешали.

Судаков опустил глаза и стал смотреть на жену, на лицо её — тоже какое-то не такое: умиротворённое, кроткое и прелестное, каким никогда оно не являлось ему при жизни.
— Слова говори! Слова! — где-то ниже, не попадая в обзор, злилась тёща; он не вдавался, было не до неё.

Судаков внезапно задумался. Рассматривая жену, незнакомую и такую чужую, спокойную, он задумался как случилось вдруг, что при жизни она скрывала всё от него — красоту эту, нежность, зыбкость, — куда-то прятала, а ему доставалась совсем противоположная, вечно всем недовольная склочная и сварливая баба: как так получилось, зачем? — зачем он вообще женился тогда на ней на такой… на такой, что забыл, как зовут, — это, кстати, всего неприятнее, потому что сейчас надо будет сказать слова, надо будет наверно назвать по имени, а по имени он не помнил, тёщу помнил — Надежда Михайловна, помнил завуча школьного Вениамина Аркадьича, и завкафедрой помнил, и даже соседей с пятого и с двенадцатого, а жену свою собственную не помнил, дома редко бывал, избегал, устроился на ночные дежурства, в другие ночи играл в преферанс и в покер, уезжал в выходные на старую дачу, в развалины, и нарочно в порядок не приводил ни дом, ни участок, зная, что только так обеспечит себе покой и отсутствие здесь супруги, скандалов, шума…
Судаков наклонился и словно искал теперь нечто заветное, потайное в лице жены — что-то важное, что могло бы помочь, могло бы…

Выпытывал, вглядывался: там — что? там, внутри, — под поверхностью, под оболочкой…

Надо — вглубь…

Голова закружилась.
Он выпрямился; перед ним снова встали люди. Лица. Те же, что и тогда. Ждут. Голодные, ненасытные.
Надо что-то сказать.
Что — сказать?
Судаков собирался уже сказать им, что он не может, не знает что говорить, что сказать ему вовсе нечего, но растерянный взгляд его выхватил вдруг в толпе лицо вовсе иное, отличное от других: круглолицая полная женщина в пёстром берете с большим весёлым помпоном смотрела по-человечески, просто так, ничего от него не требуя, никаких особенных слов, но как будто вдруг знала откуда-то, что жену свою он любил, непременно любил, — не думай, не сомневайся…
И он вдруг и сразу поверил, что так и есть, что он просто устал, от этого и не помнит.
Судаков взглянул на жену — любил ведь? Женился ведь… он на ней… зачем-то…

Тьфу, чёрт! — снова в голову лезли и мучили прежние мысли: зачем, зачем… дома редко бывал, ночевал и жил на работе…
На работе!
Он вспомнил. Вспомнил, как он её… Вспомнил главное!

Судаков во весь рот улыбнулся.
Продолжая ликующе улыбаться, он подробно и пристально осмотрел всех и некоторым подмигнул — мол, сейчас вы дождётесь, сейчас я вам.! — пытаясь при этом ещё немного продлить, удержать в себе вдохновенную страстную паузу, прежде чем объявить,

но не выдержал — выплеснул, прорвало, как только он снова встретился взглядом с той — с той, в берете; Судаков поспешил её срочно, скорее обрадовать, чтобы знала она: он не то что там, он нашёл! он вспомнил! сейчас он всё…
— У неё был такой… необычный, абсолютно… невероятно… маленький рот, — произнёс Судаков удивлённо-восторженно, чуть прищурив глаза, словно вглядываясь в своё прошлое — в прекрасное то далёко, за тысячу миллионов отсюда лет.
Никто ничего не понял. Принялись переспрашивать и шуметь. Кто-то выкрикнул:
— Что он? Что он сказал?
Судаков улыбнулся в ту сторону и громко, отчётливо повторил, почти прокричал:
— У неё был! Не-о-бык-но-вен-но! М-ма-ленький!.. Рот! — и сиял, и звал присоединиться, разделить это с ним — он знал! Он помнил главное!

Переспрашивать больше не стали. Судакова бережно обняли, увели. Судаков не сопротивлялся, ему было благостно и легко. Его тёща Надежда Михайловна рвалась за ним, но её держали со всех сторон сразу несколько.
Похороны продолжались. Как-никак была пятница, полдень, и всему коллективу по окончании мероприятия полагались поминки и квартальная премия.

* * *

— У неё был необыкно-вееенно ма-ааленький рот! — повторял Судаков беззвучным ласковым шёпотом, и оно возвращалось, прошлое, и тот день, когда в кабинете его появилась она, села в кресло — обычная пациентка! — открыла рот, и — тот миг, когда он осознал, что не сможет теперь отпустить от себя этот рот — фантастический, чрезвычайный! — рот, разрушивший все его представления о законах вселенной, о мире, о божественной справедливости, — обо всём!
Таких маленьких ртов никогда не существовало в природе, такой крохотный рот был внезапен, не предусмотрен реальностью — как феномен, как чудо и как поэзия: Судаков был повержен, и все медицинские способы опровергнуты, потому что он вынужден был искать нечто новое, должен был стать ювелиром, изловчиться, вылезть из кожи вон — только чтобы запломбировать смехотворную незаметную дырочку, и он сделал, ему удалось! — он не мог её упустить, это был его шанс, его случай счастливый, который второй раз не выпадет; что с того, что пришлось прыгнуть выше себя, претерпеть часы сладкой и горькой муки, преодолеть невротический колотун, когда в краткий какой-то миг показалось ему, что испортил всё навсегда, окончательно запорол, не сумел придумать, не справился! — и она уйдёт, и случится абсцесс, свищ, пульпит или гингивит, — катастрофа произойдёт! — взрыв миров, столкновенье планет, вселенская Хиросима! — но ведь справился, сделался божеством для неё, а она для него… она…
и плевать, что друзья её не рассмотрели, не поняли, про её слишком крохотный рот отпускали циничные шуточки; он друзей навещать перестал, охраняя её — её маленький чудный невообразимый рот,
и плевать, что её этот рот в самом деле ему создавал известного рода препятствие в смысле неких его потребностей, ну и что, он любил его не за это, не как функцию — как эстетический феномен он его обожал и боготворил, поэтому всё было правильно, всё было хорошо, хорошо теперь и закончилось — целесообразно и правильно…

Судаков собирал подснежники. Время от времени он посматривал в сторону своей могилы, то есть ясно, могилы своей жены, но и так же своей, — ждал, пока рассосутся люди, и можно будет спокойно всё завершить.

Люди не расходились.

Судаков углублялся в лес и отыскивал новые кучки подснежников, подрезал осторожно осколком бутылочного стекла — пушистые, матово-синие; сон-трава.
Судакову подснежники нравились. Если даже они никакие и не подснежники, всё равно. Он рассеяно брёл меж деревьев, не стремясь далеко уйти, не теряя из виду беззвучную толпу людей, прощавшихся с его женой, и неспешно думал о том, что в июне займётся дачей: пора наконец её утеплить, разобраться с трубами, с крышей, очистить сад, — но это всё не теперь, не скоро, потом когда-нибудь, а сейчас — отменить незаслуженный отпуск и — на работу, завтра прямо с утра…

* * *

От могилы все шли уже как попало — независимо и вразброд; сгущались по интересам. Выходка Судакова произвела впечатление, и теперь можно было спокойно перетереть.
Вихрова шла под руку с миловидным приземистым бодрячком в аккуратной бородке — коллегой злосчастного Судакова. Он рассказывал что-то стоматологическое, Вихровой не интересное; она в нужных местах кивала, поддерживая собеседника, не давая ему иссякнуть и ускользнуть, и сверлила завистливым взглядом идущих чуть впереди сослуживиц: судя по выплескам нескольких рваных фраз, те на вольности не скупились, и ни в чём себе не отказывая, дурачились, хохотали, смотрели рты, то и дело оглядываясь — проверяли, где Судаков, насколько он далеко, не дай бог ещё услышит. Вихрова тоже раз оглянулась — посмотреть, куда делся прежний, высокий тот, представительный, с которым так и не вышло, — и внезапно вдруг взъелась на Судакову: «Какой у неё всё же рот неудобный был! Неудивительно, что её муж страдал, всё тут ясно, чего непонятного…» Она улыбнулась, отметив своё в этом смысле бесспорное превосходство, и скорей отвернулась, заметив прежнего спутника: он отстал и теперь курил, вышагивая взад-вперёд по тропе, но время от времени застывал неподвижно и напряжённо, всматриваясь в лесок и прислушиваясь, словно ждал…
Кириллов, партнёр Судакова по преферансу, курить не особо хотел, но вынужден был взять вторую: всё лучше, чем попусту одному маячить средь леса дуриком. Притом с Судаковым он был почти не знаком — так, встречались время от времени за игрой; сюда он попал случайно, от нечего делать, — те, кто собирал и обзванивал всех на похороны, вероятно, нашли визитку где-нибудь в доме у этих, у Судакова; Кириллов не отказался — случайно: захотелось сменить обстановку, немного развеяться в очень неблизкой ему среде. И вдруг — такой фортель, надо же! — «маленький рот»! Судаков с того мига стал ужас как любопытен ему, и Кириллов решил, не размениваясь, прямо здесь и сейчас сойтись с ним как можно ближе. На такие дела у Кириллова было чутьё, и не жаль сигарет, не жаль здоровья и времени. «У неё был маленький рот!» — смаковал он, внутренне похохатывая, предвкушая приятственные часы в беседах со столь интересным, столь смелым неординарным отчаянным человеком.
Старик Дараганов вёл под руку присмиревшую тёщу Надежду Михайловну и слушал её рассказ о племяннице Валентине, ныне покойной. Неизвестно зачем он стал знать теперь много ненужных ему подробностей. Например, Валентинку эту усопшую взяли в дом в сложном возрасте, всё-таки дочь брата мужа, родная кровь, не сдавать же в детдом, а девка досталась с норовом, всё равно как родная, почти своя, да, не хуже родных детей, и с лица ничего, только рот не как у людей, даже стыдно, вроде не дурочка, ложку внутрь не просунешь, а если просунешь — не высунешь, ну куда её с этим ртом, ведь позорище просто какое-то, аномалия, а и что, всё равно девка вышла поганая, вредная, хоть урод, а и всё равно — и хамила, и прекословила, и собака неблагодарная, царствие ей небесное, ой не то, это надобно девять дней, а пока — земля пухом, потом уже царствие, прастиоссспади, ну совсем я от горя-то, все мозги смешались, а этот-то ейный… уыыыы…
Тёща в голос завыла, но Дараганов успел узнать сообразное средство: в правом кармане тёщиного пальто лежала завёрнутая в платочек и ополовиненная чекушка. Дараганов дал ей глотнуть, и тёща как по волшебству успокоилась — разрумянилась, расцвела и бросилась истово хохотать, вспомнив к месту, как ей казалось, какую-то детскую Валентинкину, пусть земля ей пухом, проказу.
Дараганов уже не слушал и в сторону тёщи чужой старался не поворачиваться — от неё пахло гнилостным перегаром, и он любовался лесом, вдыхал его и вздыхал о чём-то своём, о чём запрещал себе думать, но и перестать не мог, так и мучился, а тем более — место такое: конечная, ничего не попишешь… И вдруг рассердился нешуточно, разозлился вдруг так, что его знобко заколотило: «Рот! Видите ли, рот у неё! Рот как рот, ничего особенного, подумаешь! Самый элементарный банальный избыточно усечённый рот! Недоучки! Чушь! Пустота!..» И, с одной стороны, он всё понимал, но, с другой стороны, что-то в нём не смирялось, протестовало, ведь только подумать, что вот, предположим, умрёшь… да не предположим, а — наверняка умрёшь, точно, без вариантов! — умрёшь и окажется вдруг, что сказать о тебе и нечего, вспомнить нечего, только вот если рот, да и то — меня даже и ртом не вспомнят, ртом — не вышел-сс, ну извините-сс, не то что эта зелёная стрекоза сегодняшняя: повезло ей, что рот оказался, ох, повезло!..
Дараганова охватило какое-то яростное отчаянное веселье: захотелось ему бросить эту чужую зловонную тёщу с её пьяными причитаниями прямо здесь, пусть валяется на дороге, а самому — самому побежать назад, к той могиле, где нынче — рот, и на памятнике написать, прямо под фотографией, маркером, крупными толстыми буквами: «У неё был маленький рот!» — да, так именно, лучшая характеристика, ибо… ибо — единственная, и не самая худшая, между прочим, — но знал, что не сделает так, никуда он не побежит, потому что нет маркера, чем писать-то?.. И земля не просела сейчас, надо ждать, а потом уже ставить плиту, так что пусть там пока просто серый картонный квадрат с и. о. ф. и крайними датами.
Никуда он не побежит. Отбегался. Только тёщи ему чужие остались поддатые — до автобуса волочить. А что? Харон — не Харон, но всё ещё…
Дараганов приободрился, прислушался к тёще: та вспоминала какую-то неизвестную ему Анечку, — да и пусть, ведь не всё ли равно, не все ли…

Не все.
Среди них уже не было полненькой круглолицей женщины — той, с помпоном; она изначально была не с ними, пришла сама — навестить каких-то своих, кого-то там… нам-то что, к чему вообще отвлекаться туда, — пришла, ушла себе, что с того…

* * *

Судаков теперь просто шёл, подснежников не искал: букетик в его руке был густым, плотным, — ну и довольно. Он издали видел, как люди шли от могилки обратно в сторону жизни, и всё же решил подождать до последнего, чтоб ни с кем не сойтись.
Солнце грело. Какие-то птицы летали, ему неизвестные, туда-сюда, беспокойно покрикивая, составляя компанию Судакову, чтоб не думал он, что — один.

А он и не думал.
«Кто такой Диззи Гиллеспи?» — вот что его беспокоило; неизвестно откуда явившийся злой вопрос изводил Судакова, пока с облегчением он вдруг не вспомнил, что так назывался спектакль. Он так и не посмотрел его, не успел, а знакомые отзывались вполне себе. Но как раз в этот день…

Да, как раз в этот день к нему на приём пришла его будущая жена, и какой там спектакль к чёрту, какой Гиллеспи!

Пойти он туда собирался с Танюшей, и билеты были заранее…
Странно. Танюшу он очень отчётливо, как оказалось, помнит. А имя жены…
Ладно, чёрт с ним. Вот что за такой за Диззи этот Гиллеспи — надо бы прояснить. Он так и не посмотрел. Не узнал, кто такой этот Диззи, мать его, ну и имечко…
Судаков осознал вдруг, что много чего в этой жизни он пропустил, прошёл мимо; куда он там шёл, чёрт-те знает, но факт: пропустил очень многое и не знает не только про Диззи и про Гиллеспи, но и кучу другого разного. Вот ведь Диззи, мать его…
Судакову немедленно захотелось всё-всё узнать — и про этих, и про других, о которых он подозревал уже, что они есть, быть должны непременно где-то, он был уверен. И вообще, захотелось жить не как раньше, а — больше, шире, сочнее, что ли. Участвовать. Не убегать, не прятаться в дачный домик, — нормально жить. Он пока что не очень ясно себе это представлял, как всё будет и как вообще это быть должно, но знал точно: будет всё по-другому. Надо снова учиться… учиться жить… помаленьку, не сразу, пусть сразу и не получится, всё равно: он узнает, он будет знать, кто такой этот Диззи Гиллеспи, и кто убил Лору Палмер, кстати, и… много всего ещё… помаленьку, не сразу, главное для начала… главное — отменить этот лишний ненужный отпуск, и завтра с утра…

«Стоп! Завтра — суббота. А как же…»
На миг он приостановился, но тут же пошёл уверенно, быстро дальше — к могиле своей жены; никого уже возле не было и он мог наконец посмотреть там, на памятнике или где там обычно они это отмечают, имя, что так некстати, неловко и основательно вдруг ушло.

* * *

Судаков шёл по солнечному лучу, огибая деревья и возвращаясь снова на прежний луч, и мечтательно погружался в блаженные думы о том, как завтра уже начнётся другая жизнь, как он выйдет с утра на работу… нет, завтра — суббота, на завтра уже расписано… ну тогда — в понедельник, как раз чтобы предупредить, чтоб его имели в виду, и тогда… тогда…
Тогда завтра — пойти на «птичку», на «птичку», да, не к заводчикам, и выбрать себе собаку.
Да.
Просто выбрать собаку и просто жить.

27.10. 2010

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий

  1. Ох, уж этот странный Судаков. Такая долгая процессия и потрясающий спектакль. Классика. Иногда кажется, что Автору тяжело держать себя в рамках, с этим Судаковым.
    Юля, а как бы выставили Снежную бабу и Женщину. Кота. Рада столь неординарному и талантливому Автору.

    1. Дорогая Ирина, спасибо и извините, с ответом слегка задержалась, сто лет не была здесь, думала не работает здесь ничего теперь. Посмотрим. Если ответ отправится, значит кнопки функционируют.
      Особо приятно за бабу и за кота, откуда вы только знаете их, дорогая Ирина. Подняли настроение очень, спасибо, как хорошо, хоть из 2019-го, всё равно))

  2. Рассказ удивительный. Хорошая, качественная проза, на мой взгляд. Точные психологические портреты, всё очень узнаваемо и достоверно. Прочитал на одном дыхании. Спасибо!

  3. Ничего особенного не происходит. Умерла какая-то Судакова.
    Её хоронят. Произносят, как положено, какие-то слова. Она ушла, как говорится, в мир иной. Но мы, мы-то живы, хотя и знаем, что все там будем. Ситуация всем знакомая.
    И вдруг!..
    Вдруг оказывается, что и какая-то Судакова, имени которой толком никто не помнит, имела что-то такое особенное, присущее только ей, что выделяло её из общей массы, делало её единственной и неповторимой, как, впрочем, и каждого человека, если к нему внимательно приглядеться. Но кто же будет приглядываться к другому, когда своих забот полон рот…
    «Похороны Судаковой» — рассказ необычный. Незаметным для читателя образом автор глубоко проникает в психологию как отдельного человека, так и сообщества людей, где одновременно взаимодействуют и противодействуют различные мысли, идеи, характеры.
    Автор не осуждает и не призывает.
    Автор показывает.
    И мы узнаём себя.
    Спасибо Вам, Юля Нубис, за рассказ! За человечность.
    С глубоким уважением,
    Светлана Лось

    1. Дорогая Светлана, спасибо Вам за столь глубокое пристальное прочтение. Удивительным образом Ваше видение раскрывает столько всего… Захотелось даже перечитать — как не своё будто, как незнакомое.
      С уважением и вниманием —
      Юля Н.