ЧЕХОВ СМОТРИТ НА НАС…
Слово русской прозы, взорвавшись фейерверком фантасмагорических образов и разноцветной глубиной человеческих бездн в творениях Гоголя, зазвучало тяжелостопным психологизмом и глобальностью у Льва Толстого, взъярённым вихрем турбулентности бытия взметнулось в книгах Достоевского, и просияло тончайшими золотыми нитями мудрости и всепонимания в рассказах, повестях и пьесах Чехова.
Шкала тонкости не разработана даже и в современной психологии, думается, учитывая зыбкость оного качества, и не может быть разработана, однако в чеховских шедеврах именно тонкость проявлена выше и чётче, чем у других русских гениев.
Нет таких оттенков родного пейзажа, и, тем паче, человеческого мирочувствования, что не высветились бы в прозе Чехова.
Весь срез тогдашнего российского общества — с характерными особенностями, свойственными взятым представителям человеческой плазмы, панорамой дан в слове — тонком и мудром.
Порою кажется, что зрелые рассказы собраны из золотых нитей — и ощущения сияние, исходящее хоть от «Дамы с собачкой», хоть от «Архиерея» становится буквально физическим.
Чиновничество, дети, пьющие неудачники, священство, доморощенные философы, прекрасные женщины — бесконечные ряды людей, нравов, темпераментов, — организующие русский космос…
Кристалл сострадания — драгоценность, присущая русской классике вообще, но у Чехова он играет опять же гранями такой тонкости, что заплакать, дочитав, к примеру, «Дом с мезонином» куда логичнее, чем спокойно отложить книгу в сторону.
Жалко всех — и Анну Сергеевну фон Дидериц, и Мисюсь, и художника, вынужденного жить воспоминанием о ней; жалко всех — архиерея, Егорушку, везомого в неизвестный мир, душечку: ибо равнодушие сердца есть такой же порок, как желание жить эгоизмом — характерная черта уже нашего времени.
Стилистическое совершенство Чехова, выплавлявшееся годами, в зрелой прозе, в пьесах, в «Острове Сахалине» кажется предельной возможностью русского языка: лучше писать просто невозможно; более изощрённо, как Набоков, к примеру, — вполне, но лучше — нет.
И едва ли в каком-либо другом произведение большой литературы так остро почувствован новый, ХХ век, как в «Вишнёвом саде», где век предыдущий осторожно закрывает за собой двери, унося тени формально живых, но, по сути, мёртвых людей…
Чехов нов и сегодня: мы, приглядевшись, увидим многих, если не большинство его персонажей, среди нас; и даже не самые знаменитые его рассказы («Супруга», или «Бабье царство») продолжают поражать такой психологической точностью, что захватывает дух.
Чехов глобален.
Чехов мудр и спокоен.
Чехов смотрит на нас из безвестных далей, ожидая, чтобы стали мы лучше, наконец, и по-прежнему сострадая всем, кому довелось исполнять роли людей.
СМЕРТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ
Тема смерти столь же неисчерпаема, сколь сама смерть является источником ужаса для большинства.
Есть, разумеется, грандиозная поэма-трактат Даниила Андреева, где слои посмертного существования описаны — в отдельных случаях — даже и с детализацией, но при всей величественности сего построения картины и образы загробных миров остаются словами на бумаге: для большинства, опять-таки — их невозможно прочувствовать, ощутить ядром собственного мозга, сущностью своего миропонимания…
Точно и сухо, в одну фразу (более поэтическую, чем многие рифмованные строки) смерть (в одном из вариантов) дана в «Палате № 6»: «Стадо оленей, необыкновенно красивых и грациозных, о которых он читал вчера, пробежало мимо него; потом баба протянула к нему руку с заказным письмом…»
Великолепное изящество и совершенное мастерство Чехова исключали случаи длительного анализа процесса умирания — в отличие от тяжелостопного Толстого.
Тяжелостопного, сознательно подчёркивающего густоту всех жизненных переживаний этой тяжестью — и Иван Ильич, медленно гниющий заживо, проходит все стадии земного ада, прежде чем…
Но тайна остаётся тайной, портьера не отдёргивается.
Другая страшная смерть, сделанная Толстым с чрезмерной даже выпуклостью — Хозяин и работник — точно ледяная и жестокая иллюстрация к тезису: Нет выше подвига, чем отдать жизнь за други своя! Хоть и не выглядит крутой нравом хозяин, как герой, но под наплывом угрожающих обстоятельств в последние часы становится лучше, чем был все предыдущие годы…
Смерть Холстомера куда более достойна, чем смерть Серпуховского, умершего до своей физической кончины; и последний абзац рассказа, каждая фраза которого укрупнена видимой неправильностью речи до алмаза, режущего сознание, — подтверждение возможной безнадежности определённых видов человеческого житья.
И есть смерть Ривареса — полёт мужества, блеск и высверк до конца незатухающей воли; разумеется, «Овод» не сможет тягаться по художественной значимости ни с Толстым, ни с Чеховым, но яркость финала завораживает: стыдно бояться.
… «Морг» Рильке и его же «Обмывание трупа» поражают холодной детализацией посмертных процедур, точно оскорбительных для существа, некогда, словно аурой, одетого движением, владеющим речью, обдумывающего тысячи мыслей…
Страшная тайна жизни, которая, если вдуматься, сама есть путь к смерти — физическая кончина — под лупами и окулярами литературы примеряет разные маски, и, как знать, может именно из литературы изойдёт когда-нибудь окончательная разгадка смерти.
ЯРЫЙ ХМЕЛЬ ПАВЛА ВАСИЛЬЕВА
Окна соседнего дома видны сквозь сети, сплетённые голыми ветвями…
От ранней зимней темноты ощущение воспаления в сердце душевного состава…
… ярый хмель стихов Павла Васильева припоминается внезапно — отчасти оттенённый есенинскими мотивами, но совершенно свой — данный через яростный напор, индивидуальный лексический состав, бурные звуковые модуляции:
Ты смотришь здесь совсем чужим,
Недаром бровь тугую супишь.
Ни за какой большой калым
Ты этой женщины не купишь.
Хоть волос русый у меня,
Но мы с тобой во многом схожи:
Во весь опор пустив коня,
Схватить земли смогу я тоже.
Я рос среди твоих степей,
И я, как ты, такой же гибкий.
Ничего зимнего точно и не представить: золото солнца, великолепный его расплав, льющийся в душу.
…Казахстан, прииртышские казацкие станицы, основанные сильными потомками укшуйников, ходивших на Обь; две культуры — русская и казахская; и — будто мост наводящий между Востоком и Западом Васильев; стремящийся соединить самые ядра Европы и Азии.
Сказочные образы прорастают в исторические панорамы жизни казачества: где удаль кипит, выплёскиваясь через край, где реальность порой стянута к одному выплеску силы: и стихи Васильева наполнены силой своеобразной, самовитой, пёстрой.
Степные ландшафты развёртываются чередой картин; мощные звери и яркие события смешаны в поэтическом калейдоскопе; будто хилого, слабого нет в жизни — или не должно быть; новь грядёт — выстроит она иную реальность.
В поэме «Кулаки» разноплановость советской деревни, приводящая к трагедиям конфликтов, развёрнута с эпической мощью…
…окна соседнего дома, точно пойманные в сеть зимних веток, предполагают жизни тихие, банальные, семейные, малоденежные, лишённые поэзии.
Словесные языки огня Павла Васильева точно не вписываются в среднестатистическую реальность.
Игнатий Христолюбов — фигура невероятная и тогда, когда писалась поэма «Христолюбовские ситцы», и теперь в громоздком будущем, которого нам пришлось отведать; попытка сочетать идеалы Христа с практическими делами Ленина также безнадежна, как попытка Гоголя изобразить идеального человека Муразова во второй части «Мёртвых душ»…
История держится героическими личностями (или легендами о них), но обыденность противоречит героизму.
Поэзия Васильева — ритмики героев: мощи, размаха, цветового захлёба:
Дышал легко станичный город наш,
Лишь обожравшись — тяжко. Цвет акаций,
Березы в песнях, листьях и пыли,
И на базарах крики: «Сколько дашь?»
Листы сырых, запретных прокламаций
До нас тогда, товарищ, не дошли.У нас народ все метил загрести
Жар денежный и в сторону податься.
Карабкались за счастьем, как могли, —
Не продохнуть от свадеб и крестин.
Впрочем, извечная жажда погреться возле денежного жара знакома всем поколениям, увы.
Бисер, разорванная нитка экзотических бус, самоцветы слов, или самородки их — точно земное масло, золото — добыто из почв языковых…
Красота и страсть поэзии Павла Васильева!