Все построено на архетипах. Вся культура держится на них.
Архетип — вещь настолько же реальная, насколько и мистическая.
Архетип древнее, чем сюжет. Гораздо древнее, чем образ. Он напрямую приближается к символу-знаку, одной с ним природы.
Своим бытием он захватывает библейские и добиблейские, допотопные времена — то время, от которого не осталось письмен, любых рукописных свидетельств.
Однако именно он сильнее всего будоражит душу и подвигает ее на высказывание, на исповедь — и тогда, и сейчас.
Внутри культуры архетип изначально отливался в форму МИФА.
Мифы и мифология — это не только из детской книги Николая Куна «Легенды и мифы Древней Греции». Всякое подлинное искусство, насыщенное мифом и опирающееся на миф, наиболее мощно и наиболее прочно. В мифе «царственное слово» (по Ахматовой) живет наиболее долго и наиболее сильно воздействует: и на отдельно взятые живые души, и на поколенческий вектор.
Миф, в любом искусстве, — это некое «мировое яйцо», такая «замкнутая Вселенная» Фридмана, безграничная, но конечная; любое проявление реальной жизни в ней смело можно поднять до мифологии, а значит, до Космоса, и тем самым до бессмертия. Архантроп, интерпретируя сородичам природу и ее явления, как некий мегамиф, чувствовал, что, одушевляя стихию, приспосабливая ее под понимание человека, он разговаривает на одном языке с богами. Это было насущно — богам надлежало поклоняться, с ними надлежало общаться, умиротворять их и вознаграждать жертвоприношениями, и не только: когда выдавался роковой час, с ними надо было и бороться. Иисус Навин остановил солнце, чтобы противник не мог отступить под покровом тьмы: «Стой, солнце, над Гаваоном, и луна, над долиною Аиалонскою!» — и внутри этого мифа он посягнул на Божие мироустройство; и, как помним, благополучно: солнце вросло в небосвод, и битва завершилась.
Маленькое стихотворение тоже может быть мифом. Миф — не обязательно эпос. Мифологичность поэзии хорошо ощущали (и воплощали) и Сапфо, и Анакреон, и Шекспир, и Уитмен, и Цветаева, и Бодлер, и Волошин, и Пастернак, и иже с ними. Внутри чувства мифологичности создания каждое слово много весит; каждый мазок и любой фрагмент фигуратива, если речь идет о живописи, могуче воздействует. И простой пейзаж может стать мифом (Рубенс, «Возчики камней»), и изображение красавицы (Врубель, «Царевна Лебедь»; Врубель, «Сирень», — во врубелевской «Сирени» изображение напрямую выходит на космический миф Ночи + опьянения тайным Эросом, на архетип Ночного Цветка и любовного цветения).
Сегодня поговорим о жанровых архетипах или, если угодно, об архетипических жанрах.
Их, берущих исток в колодцах времен, пять:
Песня
Молитва
Житие
Хождение (Ход, Путешествие, Странствие)
Видение
«Высшая поэзия — песня и молитва», — заметила Марина Цветаева.
Песня и молитва — древнейшие способы человека высказаться.
Первый способ — больше личный, второй — более собирающий, соборный.
И тот, и другой способы свободно существуют и во многолюдности, и в одинокости.
Песня идет из сердца, молитва тоже; обе, казалось бы, — прерогатива одной, поющей либо молящейся, души. Но это не так. Самое личное внезапно становится самым общественным и объединяющим.
Песня может звучать одиноко и тайно, как одинокий голос, внятный и понятный лишь самому поющему, но может звучать и в хоре; молитва, несмотря на свою бесспорную тайносущность и таинственность, на пребывание внутри личного шепота, мольбы и слез, все-таки объединяет сердца, ибо может быть и хоровой, коллективной.
Тогда семья — племя — люди — народ добровольно соединяются внутри молитвы, и она перестает быть только личной просьбой и личным обращением к Богу: общность искренней и горячей молитвы создает вокруг совокупно молящихся дрожащую ауру, теплую атмосферу единой веры.
В глубочайшей древности это была вера в чудо: помоги, бог дождя! пошли земле влагу в засуху! пошли нам урожай и пищу!
Когда Бог персонифицировался, молитва, не утеряв архетипической мольбы о помощи, превратилась в момент прямого выхода на Божество, обратилась в прямой посыл, в вектор «человек — Бог»: здесь важно было миновать третью силу — тьму, зло, хтонических страшных богов, диавола (в христианском мире).
Песня при сборе урожая отличалась от колыбельной песни.
Любовная тихая песня девушки, в уединении, на берегу реки или моря, конечно, отличалась от героических песенных кличей, с которыми воины шли на бой.
И песня, и молитва так и остались в бытии человека на земле не столько как литературные жанры, сколько как хлеб насущный: ВСЕ люди поют и молятся.
Поют даже безголосые, а молятся даже неверующие, если их крепко прижмет.
Молиться можно красиво, кротко и нежно, как Роман Сладкопевец, а можно мощно, пронзительно и сурово, как царь Давид; наибольший, величайший певец для меня — царь Давид с его Псалтырью. В его мощнейших, вселенских псалмах душа обрела самое себя, оставив в этих письменах, внутри этого голоса, каждого жившего и живущего — и того, кто еще придет.
Это не значит, что Сладкопевец был чистым лириком, а царь Давид — чистым эпиком.
Их интонации, наполнение их стихов столь же разнообразны, как сама жизнь, как небо и земля.
Сам текст канонической молитвы нельзя слепо репродуцировать и фантазийно варьировать. Канон есть канон. Но, если вы задумали создать стихотворение с интонациями молитвы, тем более почувствовали, как оно должно жить и звучать, вы все равно напишете его; никто еще не отменял прямое обращение к Богу, что называется, «своими словами» (именно это и есть смелость поэзии: молитвы Романа Сладкопевца ведь ДО НЕГО не были созданы никем, Сладкопевец шел выше канона!). А что касается песни, она вечна и неистребима; я имею здесь в виду не песенный текст. Музыку стиха тоже еще никто не запрещал. Стихи — это и архитектура, и музыка, и льющийся голос, и философия; у каких-то авторов побеждает конструкция, какие-то прямо ориентированы на песню.
Что касается соединения двух искусств — слова и музыки, тут тоже есть свои особенности. Чуть гуще, плотнее написан стих — и его уже трудно переложить на музыку. Чем он легче и прозрачнее — тем больше он требует музыкальной поддержки. Все песенные тексты крайне просты. Но простота совсем не так проста, как кажется на первый взгляд. «Горные вершины» Гете — Лермонтова просты. «Если жизнь тебя обманет…» Пушкина — проще некуда. Лермонтовский «Белеет парус одинокий…» тоже предельно прост. И да, на все эти тексты есть музыка. Но они и без музыки хороши и самодостаточны. А есть такие тексты: отними от них музыку, и они умрут, беспомощные.
Житие тоже близко человеку; ибо в житии речь идет о человеке — о ком угодно: о царе, волхве, нищем, солдате, страннике, монахе, ребенке, старике, грешнике, святом — это все равно; главное здесь — сама жизнь, то, что позднее канцелярски назовут биографией. Житие юродивой, житие столпника, житие царицы, житие черницы — оно интересно и важно было современникам именно потому, что они смотрелись в жизнь изображаемого человека, как в зеркало, и старались увидеть там себя, сравнить с собой.
Таким образом они гляделись во время.
Время становилось зеркалом. Иногда запотевало от дыхания. Иногда это зеркало теряли в подвалах и на чердаках, на задворках и нехоженых тропах; потом находили.
С веками житие все больше начало склоняться в сторону святости, изображения жизни святого; а так как святой был духовным ориентиром, огнем, горевшим во тьме миров и времен, и в особенности того времени, в котором читатель жития жил (а оно всякому живущему кажется наиболее мучительным и наиболее трагическим! чуть ли не последним!), то и житие играло роль и лампады-светильника, и бинта для ран и порезов, и духовного лекарства, чтобы утишить порой невыносимую боль. Святой был примером, с него надо было «делать жизнь». В особенности с того святого, чье имя ты носил.
Ход — тоже древнейшая точка приложения духовных сил древнего человека.
Ход параллелен пути (путешествию) и архетипу возвращения, и, конечно же, все немедленно вспомнят хитроумного Одиссея с его кругосветным путешествием той поры (если учесть, что мир для античного человека был целокупным Средиземноморьем, Внутренним Морем, и обход этой ойкумены в ту эпоху был сопряжен с невиданными трудностями и приключениями).
При слове «хождение», «ход» все сразу вспоминают «Хождение за три моря» Афанасия Никитина. Меньше народу, но все-таки вспоминает «Хождение Богородицы по мукам» — великий апокриф 12-го века, с потрясающими выходами плоти и крови текста на заплачки и восскорбения народные:
«И рече къ ней архистратигъ: «Поди, Пресвятая, да ти покажу озеро огнено, да видиши, гдѣ мучатся родъ христьянскии». И видѣ, и услыша плачъ и вопль отъ нихъ, а онѣхъ не бѣ видѣти, и рече: «Котории си суть, что ли согрѣшение ихъ есть?» И рече къ Ней Михаилъ: «Сии суть, иже крестишася и крестъ словомъ нарицаху, а дияволя дѣла творяще: и погубиша время покаянию, и того ради мучатся тако здѣ».
И рече Пресвятая ко архистратигу: «При единои молитвѣ молютися, да вниду и азъ, да ся мучу со крестьяны, и понеже нарекошася чада сына моего». И рече архистратигъ: «Почиваи въ раи». И рече Пресвятая: «Молю ти ся, и подвигни воинства седми небесъ и вся воинства ангели, да ся помолимъ за грѣшники, не бы ли насъ услышалъ Господь Богъ и помиловалъ ихъ».
ХОД предполагает мерное и медленное ДВИЖЕНИЕ.
Казалось бы, это можно воплотить (изобразить) только на фреске или в любом пластическом искусстве — в танце, на театре.
Нет; и слову подвластен ход, его мерное, медленное чудо.
Крестный ХОД — это и есть общее, народное движение, когда толпа превращается в народ и наплывает из времени, проходя время и исчезая во времени. При этом народом поются песнопения; в руках люди несут иконы; торжественность этого Хода есть уже сама по себе высокая поэзия, потому что каждый человек внутри такого хода превращается в своеобразную живую икону. Акция «Бессмертного полка» — такой же крестный ход, только Ход Памяти. Потому этот проект, вне любых ухищрений пиара и подобных технологий, и сплотил народ: он лег на смыслы, на сакральные архетипы коллективного бессознательного, уже активно (и горько) забытые. Он сродни воскрешению.
Воскрешение есть и любой крестный ход. Правда, его существование в христианских странах постепенно становится все более зыбким и архаичным. Не будем рассматривать здесь причины, почему это так. Всякая эпоха востребует свой формат существования христианских максим. Ныне мы наблюдаем трагическую схватку христианского и мусульманского (ближневосточного) сакральных миров. По сути, с каждой стороны тоже движется ХОД — христиане, как столетия назад, готовы умереть за веру, за крест на груди, и радикальные исламисты бесспорно готовы умереть за Аллаха и во имя Аллаха. И каждое геополитическое пространство доказывает это конкретными поступками и социальными движениями. Но сейчас мы говорим не о геополитике, а об искусстве.
Я очень люблю архетипический жанр Хода, и в своей поэзии, да и в прозе часто обращалась к нему. Вот, к примеру, таков Ход в селе Василь на Водосвятие к Супротивному ключу (роман «Серафим», ЭКСМО, 2011).
»…Снег розово, жестко, будто тысячью крохотных копий и сабель, колол и резал глаза; бесился, пускал на волю резвые искры, горел разноцветными кострами; сугробы плясали, облака в небесах ту пляску отражали; синие тени под ноги ложились, ели и сосны кололи воздух колючими, грубыми руками, радуга поземки из-под колен взвивалась до зенита, по тропке снеговой шаги хрустели морковно, вкусно, пока я шла на Ключ.
Пока я шла на Ключ — или летела, не помню я!
И музыка в голове звучала, песнопения какие-то, ясные и нежные, на языке, вроде и знакомом, а вроде и не родном; будто в церкви так поют, а может, так пели и играли себе на арфах древние, бродячие певцы, старинные цари, и кости их давно в земле истлели, а радость их — вон, на снегу радужными алмазами вспыхивает, празднует!
И за мной, и передо мной, и рядом со мной — шли люди, шли на Ключ, на Супротивный, а почему он так зовется?.. да потому, что все речки и ручьи — в Волгу текут, он один — супротив Волги, в сторону от нее…
Люди все в руках несли разнообразные сосуды. Воду набирать. Бабушки нарядные. Помоложе бабы — в цветастых платках. Эх, еще в сундуках сохранили, наверное, мамки их, бабки такие носили! И мужики тоже шли; я, уж как сердце из груди ни выпрыгивало, а заметила и Кольку Кускова с канистрой в руках голых, красных на морозе, и Ваньку Пестова — у того канистра к спине была диковинно приторочена, вроде рюкзака; и Веньку, сынка старухи Сан Санны Беловой, длинную каланчу пожарную, он, как и я же, в руках сумку тащил; и лысый Лукич тоже на Ключ ковылял, нога за ногу, кувыль-кувыль!.. — а ковылял, пустую бутылку из-под водки к груди прижимал; и бывший муж Вали Однозубой, Герман Нефедов, эх ты, сподобился, из Белавки приехал в родной Василь на праздник, и тоже — на Ключ направил стопы; и Николай-Дай-Водки, да ведь он слепой уж совсем!.., а тоже, туда же!.. бредет, идет!.. палочкой — тропинку ощупывает… палка тонет в сугробах, в пушистом, как белые лисьи хвосты, чистом снегу…
И я иду. И я — внутри себя — пою.
Я пою так:
«Я увижу тебя! Я увижу тебя!»
«Ход Магдалины по людской пустыне» — одно из ключевых стихотворений книги стихов «Страсти по Магдалине». Образ Магдалины, портретно решенный внутри современности, внутри привычного нам пространства-времени, не мог быть в своей разработке лишен Хода — эта женщина, многое пережившая и многое повидавшая, должна была и судьбой, и взглядом измерить и свою землю, и своих современников-сомгновенников:
ХОД МАГДАЛИНЫ ПО ЛЮДСКОЙ ПУСТЫНЕ
Я босыми ногами шершавую твердь исследила —
Все отлоги и горы в колючем поющем снегу,
Все разъезды, где рельсы сшибаются крестною силой,
По которым бесслезно катить я теперь не могу…
О, родная держава, как ноги мои да спознали,
Да измерили щебень твоих полустанков и круч,
Грязный лед привокзальный истопали, исцеловали,
Когда очи следили из туч излетающий — луч!
А собак-то, собак — все за мной норовят увязаться,
Черной кожей носов тычут в полы дубленки моей…
О, родная страна! До тебя уже не докричаться —
Лишь идти босиком по тебе, чуя землю больней и больней.
Чуя, видя все то, что не зрела доселе, слепая —
И культи двадцатипятилетних,
и пьяные космы старух,
И глаза молодухи — речной синевою без края,
Что при взрыве железнодорожном потеряла и зренье, и слух…
И пацанчика — из-под очков изумленно косится
На кассиршу, что очередь в ватниках яростно так костерит,
И застывшие на забайкальском морозе — в рыданье — ресницы
Проводницы брюхатой, чей схож с Богородицей вид…
Это — истина: так!
Этот путь — он один мне остался!
Нам-то, странницам русским, простор да пурга — чисто хлеб:
Был мужик — да уплыл, наигрался да нацеловался,
Ну, а бабе — опять в вихревую поземку судеб!
Котома там заштопана?..
Эх, не годится обувка —
Сапоги не чинены, на обнову не хватит зарплат…
И во тьму — босиком, и во скулы бьет снежная крупка,
И лицо обвивает цветастый, в сельмаге закупленный плат.
Так иду по стране — сумасшедшей, юродивой, нищей,
Молодою? — нет, старой: чернею, сивею уже
Серебром стародавним — а очи все ярче и чище,
И все ближе холодный простор беззащитной душе!
И все внятнее толпы людские, все горше, роднее,
Все жесточе врезаются прямо под сердце, под грудь —
И мальчишка на рынке, с глазами волчонка, крадущий гранат,
и раскосая та Виринея,
Что по карте ладони моей предсказала навеки мой путь.
Соблазнителен внутри Хода один таинственный момент. Это — сопоставление сугубо личного (индивидуального, скрытого от посторонних глаз, исповедального, даже интимного…) и сугубо общественного, площадного: многофигурная композиция, толпа, здесь словно бы персонифицируется и становится мифологической Толпой, многоглавым Протеем, выразителем скрытых чаяний вечно страдающей и все-таки двигающейся к счастью — к Царствию Небесному, к Небесному Иерусалиму — родной земли. Личное и общественное в иные моменты сливаются. Интимное на миг забывается, а его место заступает широкий размах — жеста, простора, возгласа. Магдалина становится женщиной-народом, а народ — ею, Магдалиной. Так миф прорастает ростком сквозь толщу каменного непонимания, кладки равнодушных веков, ориентированных на скорбь и забвение. А миф, в данном случае существующий в жанре Хода, забвению этому сопротивляется: есть горячее сердце, и вот оно — перед вами, невыдуманное, настоящее.
За настоящесть воссозданного мифа автор часто платит своей собственной судьбой. Но в искусстве это уж как водится.
В жанре хода написан и один из кульминационных фрагментов моего «Русского Евангелия» — «Восшествие на Голгофу»:
ВОСШЕСТВИЕ НА ГОЛГОФУ
Я падаю. Погодь. Постой… Дай дух переведу немного…
А он тяжелый, Крест святой, да непроторена дорога —
Увязли ноги, ветер в грудь чахоточную так и хлещет —
Так вот каков Голгофский путь! Какая тьма над нами блещет…
Мужик, дружище, дай курнуть… Авось махра снесть боль поможет…
Так вот каков Голгофский путь: грохочет сердце, тлеет кожа…
Ну, раз-два-взяли!.. И вперед… уж перекладина Мне спину
Изрезала… Вон мать идет. Мать, ты зачем рожала Сына?..
Я не виню… Я не виню — ну, родила, так захотела,
Вовеки молится огню изломанное бабье тело…
А Я, твою тянувший грудь, тащу на шее Крест тесовый…
Так вот каков Голгофский путь! — Мычат тяжелые коровы,
Бредут с кольцом в носу быки, горит в снегу лошажья упряжь,
Бегут мальчишки и щенки, и бабы обсуждают участь
Мою, — и воины идут, во шрамах и рубцах, калеки,
Красавицы, что в Страшный Суд сурьмою будут мазать веки, —
Цветнолоскутная толпа середь России оголтелой:
Глазеть — хоть отроду слепа! — как будут человечье тело
Пытать и мучить, и терзать, совать под ребра крючья, пики…
Не плачь, не плачь, седая мать, — их только раззадорят крики…
Солдат! Ты совесть потерял — пошто ты плетью погоняешь?..
Я Крест несу. Я так устал. А ты мне Солнце заслоняешь —
Вон, вон оно!.. И снег хрустит, поет под голою пятою!..
Под Солнцем — лебедем летит!.. Да, мир спасется Красотою:
Гляди, какая Красота! На ветке в куржаке — ворона,
И снега горькая тщета, что жемчуг, катит с небосклона,
И в створках раковин полей — стога — замерзлым перламутром,
И лица ясные людей — что яблоки! — холодным утром!..
О Солнце! Мой любимый свет! Тебя Я больше не увижу.
Мать, ты сказала — смерти нет… А Лысая гора все ближе…
Мать, ты сказала — смерти нет!.. Зачем же ты кулак кусаешь,
Хрипя в рыданьи, в снег браслет, волхвами даренный, бросаешь?!
Ну вот она, Гора! Пришли… Кресты ворон кружат над нами.
Волос в серебряной пыли Марии Магдалины — пламя.
Пришли. Назад не повернуть. Я Крест Мой наземь опускаю.
Так вот каков Голгофский путь: от края радости — до края…
Мать, ты сказала — смерти нет… Глянь Мне в глаза. Да без обмана.
…Какой сочится тихий свет. О мать. Ты светом осиянна.
Прости Меня. Ты знала все. Теперь Я тоже это знаю.
Скрипит телеги колесо.
Прости меня. Прости, родная.
Ход, его ритмика, его многонаселенность хороши тем, что здесь можно воочию, въявь показать и соборность, либо мирную, либо бунтовщицкую (скопление людей, их движение — по Ортеге-и-Гассету, восстание масс…), — и, с другой стороны, индивидуальность — в мерном неуклонном ходе это можно сделать только резкими и скупыми штрихами, здесь не до выписывания подробностей, здесь надо суметь ухватить главное в человеке, набросать его портрет двумя линиями, зато предельно характерными.
И, кстати, ход людей из тьмы времен, когда они наплывают на героя, надвигаются на него и проходят словно через него, сквозь него, — это финальные страницы «Зимней Войны», это «Иконостас» в романе «Серафим»…
«…И так я кистью ударил по намазанной олифой доске и стал малевать.
И что? И что же?
Куда исчезли пророки? Куда делись праотцы?
Куда улетели Святители и Архангелы?
С Иконостаса моего, последней работы моей, шли на меня люди мои.
Шли на меня живые, любимые, до седого волосочка, до морщинки малой знакомые мне люди мои.
Шли все они с деревянной стены ко мне, на меня. Лицом ко мне.
Шла Однозубая Валя. Шел Венька Белов под руку с матерью, дряхлой Сан Санной. Шел Юрий Иванович Гагарин, и нес в руке косу, ибо сохла под Солнцем июльская трава, и спешил он скорее ее покосить.
Шел Ванька Пестов. Колька Кусков. Шел лысый Лукич. Шел доктор сельский Петр Семеныч Борода, в руках осторожно нес стальной ящик с медицинскими острыми ножами и прокипяченными пинцетами. Шел Николай-Дай-Водки, и в кулаке четвертушку дешевой водки сжимал. Шел Пашка Охлопков, подмигивал мне незрячим глазом, а зрячим — искры ненависти в меня метал. И брат его шел, Петька, и так оба шли на меня — Петр и Павел. Шла нежная Дорочка Преловская, и Кира, Раисы Захаровой дочка, и вечно смущенная, будто кошка, что творожок со стола стащила, Липа Зудина, и бойкая Светка Бардина, рыжая нахалка, и долгая ростом Галя Ермакова — высокое, соловьиное сопрано в церковном хоре моем. Шла Ветка-коровница, с килою под шеей, давно уж кисту ту надо было в больнице вырезать, а она все копила-копила, и нарастила зоб, не хуже индюшки; и Вера Формозова шла, и шла за ней, за Верой, вся ее скотина — пятнистые ярославские коровы и одна коровушка темно-красная, с белой звездой во лбу, овцы палевые, с мягкой, кисельной шерстью, и чернорунные бараны, куры рыжие с петухом алым, как старый флаг, да хвост черно-синий, вороной, а сам громогласный, заорет — оглушит! — гуси и индюки, и три козочки-кокетки, каблучками-копытцами тонко постукивали, переступали, и две собаки блохастых, и восемь котов приблудных, в Вериной избе дом обретших. Шли старухи мои — Галя Харитонова, по первому мужу Борисова, по второму мужу Пушкарева, Нина Селиванова, Галина Машенкова, шла пасечница Вера Смирнова, что свечи на службах мне всегда зажигать помогала. Шла Линка-Магдалинка, мариечка раскосенькая, с туеском свежей малины в руках. Шел Зиновий Кашин, отец возлюбленной Насти моей. Шла Верочка, бедная жена моя, нетвердыми, крошечными, как у ребенка, босыми ногами по снегу, и пьяно глаза ее блестели, слезились. Шли сестры мои, Марина и Валентина. Шла, не шла, а летела по воздуху малютка Анночка, мертвая дочка моя. А рядом с ней летел, лежа на руках ветра, маленький младенчик, и знал я, что это брат мой Владимир, умерший от дифтерита, и рядом с ребеночком летел и за руку держал его брат мой Алеша, что утонул по весне в холодной реке. Шел отец мой Валентин Иваныч, поляк, из Варшавы после войны в Россию ребенком привезенный, шел красивый и веселый, и было ему теперь навсегда тридцать лет, и пахло от него табаком и одеколоном «Шипр», я чуял, явственно запах доносился. Шел дед мой Илья Семеныч, которого я никогда не видел, его же на войне убили фрицы, а он все кричал, руку вздернув в последней атаке: «За Родину! За Сталина!» И «козья ножка, свернутая из рваной газеты, дымилась, выпадая на рваную, дырявую землю из орущего рта его. Шла пьяненькая мать моя Матрена Ильинична, шатаясь, об руку с бабкой моей Марфой, крохотной, пушисто-седенькой, ростом с ребеночка, и почему у них обеих летели белые крылья за спиною?! Ангелами ли стали они…
Шла Иулианья, сложив руки на животе, будто ребенка счастливая старуха носила, наподобье Сарры или Елисаветы, ветхих годами. Шел рядом с нею сын мой Никитка, во весь немой рот смеялся, и видел я во рту у него дырку от молочного зуба!
Настя, а Настя где же, где же Настя, где же, где…
Шел отец Максим, руку для благословенья подняв. Шел отец Григорий, и сжимал крест в руке, и ветер ерошил бешеные рыжие волосы. Шел отец Симеон, улыбался, и мотался в кулаке его рыболовный садок, и мерзлые окуни топырили алые плавники.
Настя, я не вижу тебя, Настя…»
И это, конечно, стихотворение «Народ» из книги стихов «XENIA»:
Они шли прямо на меня, и я видала их —
В шинелях серого сукна, в онучах записных,
И в зимних формах — песий мех… — и зрячи, и без глаз —
На сотни газовых атак — всего один приказ! —
Крестьяне с вилами; петух, ты красный мой петух,
На сто спаленных деревень — один горящий Дух! —
На сто растоптанных усадьб — один мальчонка, что
В окладе Спаса — хлещет дождь!.. — ховает под пальто;
Матросы — тельник и бушлат, и ледовитый звон
Зубов о кружку: кончен бал, и кончен бой времен,
И торпедирован корабль, на коем боцман — Бог,
А штурман — нежный Серафим с огнями вместо ног… —
И пацанва, что ела крыс, и девочки, что на
Вокзалах продавали жизнь да дешевей вина;
Они шли рядом — беспризор с винтовкой-десять-пуль
И с волчьей пастью сука-вор, пахан, продажный куль;
И мать, чьи ребра вбились внутрь голодным молотком,
Чей сын остался лишь молитвою под языком;
Все надвигались на меня — кто нищ, кто гол и бос,
Кто без рубахи — на мороз, кто мертвым — под откос,
Кто в офицерьем золотье, в витушках эполет —
На Царских рек зеленый лед, крича: «Да будет свет!» —
Неловко падал, как мешок, угрюмо, тяжело,
Кровяня снег, струя с-под век горячее стекло… —
Бок о бок шли — струмент несли обходчики путей,
И бабы шли, как корабли, неся немых детей
В кромешных трюмах белых брюх: навзрыд, белуга, вой,
Реви за трех, живи за двух, бей в землю головой! —
В мерлушках, в хромах сапогов, в лаптях и кирзачах,
В намордниках от комаров, в фуфайках на плечах,
В болотниках и кителях, в папахах набекрень,
За валом — вал,
за рядом — ряд,
за ночью — белый день,
Все шли и шли,
все на меня,
сметя с лица земли
Игрушки жалкие, и сны, и пляски все мои;
И я узрела МОЙ НАРОД — я, лишь плясун-юрод,
Я, лишь отверженный урод, раскрыв для крика рот,
А крика было не слыхать, меня волна смела,
Вогнался меч по рукоять, свеча до дна сожгла,
Толпа подмяла под себя, пройдяся по крылам,
И перья хрустнули в снегу, и надломился храм,
Мне в спину голая ступня впечаталась огнем,
И ребра в землю проросли, и кровь лилась вином,
И стала кость от кости я, от плоти стала плоть,
И стала в голодуху я голодному — ломоть,
И кто такая — поняла,
и кто такие — МЫ,
И кто за нами вслед идет
из сумасшедшей тьмы.
Вы видите, все эти Ходы разные.
Они разной эмоциональной наполненности и разной философской насыщенности.
Трагичнейшее «Восшествие на Голгофу» контрастирует с чистым зимним веселием сельского Крещения и хода на лесной родник. Исповедь стареющей, уже седой Магдалины, вдыхающей гарь вокзалов — с пронзительными глазами ликов Серафимова Иконостаса. А «Народ» — это, думаю, попытка отобразить великий (и изначально трагический) ход времени. Эти люди, внутри «Народа», — многофигурная композиция Времени, в которой присутствует, подобно художникам эпохи Возрождения, вписывавшим самих себя в общую людскую массу на полотне, и сам автор; он уже и не автор вовсе, и не лирическая героиня, с именем собственным и «особыми приметами», а просто снег, огонь, вино, хлеб: сама плоть человека здесь становится основными земными архетипами, трагическим причастием — для будущих поколений, тех, кто явится завтра «из сумасшедшей тьмы».
Ход, сам по себе, как изобразительный прием, очень эффектен. Он ярок, многолюден, он захватывает читателя (мысленного зрителя, созерцателя…) мощью, неуклонным стремлением, многоликостью, энергетикой. Внутри хода толпа и правда превращается в народ. Возможно, я это и почувствовала, и, как могла, выразила в «Народе» из «XENIA».
Что там у нас осталось напоследок? Ага, видение.
Но видение требует отдельного подробного разговора о нем.
О древнейшем — и самом возлюбленном мною — жанре ВИДЕНИЯ
мы поговорим ровно через две недели в нашем пространстве
«МАСТЕРСКАЯ КРЮКОВОЙ»