Видение

 

Вот есть мир, который щедро дан нам природой (Богом) в ощущениях. Он трехмерен, материален, он вещный, видимый (и еще масса эпитетов тут встает в ряд).
Видимый мир.
А вот мир, который не углядеть, не пощупать, не понюхать, не услышать; хотя ясновидящие и яснослышащие и есть, никто не может поручиться за достоверность их сведений об этом мире.
Зато самые драгоценные сведения о нем сообщают нам на протяжении тысячелетий… кто?
Художники. Пророки. Юродивые Христа ради. Поэты. Певцы. Богомазы. Композиторы.
Здесь слово «художник» как нельзя более точно и всеобъемлюще: им мы обозначаем профессию человека, овладение которой дает возможность заглянуть в невидимый мир. И даже его запечатлеть. Теми средствами, что имеются в распоряжении художника.
Да, с виду так все просто.
Итак, Мир Видимый и Мир Невидимый.
Два мира.
Что суть первый?
Первый — тот, что сам просится на холст, в кинокадр, на страницу. Он явен и реален. (Вроде бы реален — по крайней мере нам хочется так думать). Он к нам ближе всего, и он на расстоянии протянутой руки от художника. Бери и ешь, то есть, простите, владей: лепи, крась, воспевай.
Что же второй?
А второй — невидим. В него каждый из нас имеет возможность вступить и немного побродить там: 1) во снах; 2) в воображении (немаловажном для художника даре!); 3) в озарении, иначе — в видении.
Вступив в этот мир хоть на миг, вы сразу же оказываетесь в области нетрехмерной и небанальной. Здесь давно умершие могут в слезах обниматься, а цари, разделенные тысячелетиями, подавать друг другу руки и пировать на зеленой шелковой лужайке. Здесь вы узрите то, чего никогда не было на земле, но что еще только БУДЕТ (Нострадамий и его катрены!). Здесь время и вправду варится в одном котле, и вы — его наилучший повар. Вы пробуете варево на вкус и соль, и вам неважно, было это или не было, будет или не будет никогда — то, что вы видите.
Вы ВИДИТЕ — и это главное.
Мне скажут: видения видят и больные люди! и даже записывают их, зарисовывают!
Да, это так и есть.
Однако художник — не обязательно пациент психиатрической клиники. Хотя и такие феномены бывают, и у земной культуры перед глазами — глаза и лица Ван Гога, Роберта Шумана, Михаила Врубеля, Эдварда Мунка, Камиллы Клодель, Павла Федотова, Вирджинии Вулф, Эдгара По и многих других. Пациенты Господа Бога… «Девяносто девять процентов людей видит мир одинаково, и лишь один процент видит мир по-своему!» — восклицал мой дед, Михаил Павлович Еремин, литератор, пушкинист, наставник многих русских поэтов середины двадцатого века. И те, кто видит иначе, странны и непонятны «нормальным». Но… Патология отличается от гениальности. Хотя, если принять патологию за признак гениальности, мы согласимся с тем, что патология так или иначе помогала работать Достоевскому и Льву Толстому, Бетховену и Филонову.
Микеланджело не списал свой Страшный Суд в Сикстине ни с какой натуры. Он его УВИДЕЛ.

Рафаэль. Иезекииль

Иезекииль не списал свой гигантский небесный шар с огнями по ободу и с животными и орлом, сидящими по четыре его стороны, ни с какой натуры. Он его УВИДЕЛ.
Достоевский не списал свою «Легенду о Великом Инквизиторе» из «Братьев Карамазовых» ни с какой натуры. Он УВИДЕЛ ее.
Эка невидаль, скажете вы, да тогда всю мировую литературу и живопись можно подверстать под видение! Ибо художник, прежде чем написать нечто, это — видит!
В большой степени это так и есть. Любое произведение, любая композиция прежде всего увидена внутренне и даже изнутри. На уровне умысла, в состоянии замысла.
Но я толкую сейчас не про психологию, а именно про ЖАНР видения. Он являет собой определенную конкретику.
Видение особенно ярко прописано в Библии — в Ветхом Завете. Видения ветхозаветных пророков представляют собою масштабные картины — стихийных бедствий, пожаров, разрушений, великих праздников, огромной важности событий, которые еще только имеют место быть в стране и в народе. Видение в незапамятные времена приравнивалось к пророчеству, да и было пророчеством.
Видение Исайи о разрушении Вавилона, видение Иеремии о разбитом глиняном горшке, видение огня пророком Амосом, видение Захарии о вечном светильнике — все это не только картины реальности, увиденные внутри Мира Невидимого, но и символы-знаки, которые надо было истолковывать, чтобы понять. На всякое видение находились свои толкователи. А кто не мог истолковать пророчество — просто читал и перечитывал его в дрожи и благоговении, понимая, что величайшая тайна видения не в его интерпретации, а в нем самом.
В его природе. В огне его слов, исчезающих с дымом времени.
И остающихся на скрижалях.
Да ведь и в Новом Завете Откровение Иоанна Богослова, иначе Апокалипсис, — это тоже видение. Да еще какое! Трубящие Ангелы, Страшный Суд, Последний Приговор, Жена, облеченная в Солнце…

Апокалипсис, икона

Я толкую, как художник, жанр видения шире лишь одного сакрала. Вернее сказать так: сакрал можно увидеть и в повседневности, если глядеть на нее через призму Мира Невидимого. Я пишу Трубящего Ангела Апокалипсиса — и пишу «Видение жены, стоящей за куском хлеба»; пишу «Молитву Апокалипсиса», один из моих нескольких вариантов изображения Страшного Суда, и «Видение праздника. Старая Россия»; пишу «Видение Рая» и рядом — «Жизнь в Аду», мое собственное толкование Ада и его насельников.

В Средние века видение оставалось любимым поэтическим высказыванием. Прозорливый автор, певец-ясновидец, сновидит наяву. В самом жанре усиливается момент визионерства. Роман мой «Юродивая», не понятый иными русскими критиками и понятый лишь троицей литераторов — Юрием Поповым, Романом Багдасаровым (им поклон!), да еще, может быть, Кириллом Анкудиновым (он сказал: «Лично для меня Саморазвивающаяся Реальность (она же Культура) равна Софии Премудрости Божией (четвёртой ипостаси Троицы) — но не буду уходить в богословские дебри и ограничусь тем, что скажу: «Юродивая» — чрезвычайно интересный и талантливый текст. Но это текст не литературный»), есть такая цепь, такой свод видений, непрерывных, ибо, если они и прерываются реальностью, эта реальность (в романе) тоже сильно смахивает на видение. Поэтому, как любой гностический, апокрифический и вообще любой древний (и даже знаковый, иероглифический!) текст, эту книгу можно читать с любого места и, соответственно, обрывать чтение на любом месте: вы вступаете в пространство видения, а оно — дрожащая и дышащая субстанция, нечто вроде лемовского Океана. Плывите, коли есть силы.
«Мое зачатие — вот оно. Этот человек был волчий князь, лесной Будда, охотник Орион, нищий. Давно когда-то он убил трех маралух; давно бегал по всей земле с кровавым колчаном, и все живое боялось его. Он стрелял в Солнце, в Луну. Он слушал по ночам дикую музыку басовой круглой железки, называемой охотниками хомуз. Его глаза светились в темноте. Я захотела его в отцы. Мне сказали: то, что ты желаешь, исполнится. Иди и свидетельствуй. Я испугалась. Я не знала, что нельзя глядеть на своих отца и мать, когда они распоряжаются твоим появлением, но я чувствовала: не надо! И я услышала и увидела Божью улыбку. Он сказал мне: может быть, ты единственная, первая и последняя из смертных, кто будет э т о видеть и знать. Может, я н и к о м у больше не разрешу. И я… согласилась. Я видела — и запомнила.
«Волчий царь, мой отец, сорвал с моей матери все одежды. Он положил ее на бедняцкое ложе и целовал ее тело так, как будто молился ей. Так обнимали жертвенный камень первые люди, ощупывали на нем слепыми от любви пальцами надписи, выбитые и выточенные предками. Мать протягивала царю ноги, руки… закричала, когда его живот коснулся ее живота. Я вздрогнула и напряглась. Я знала, что сейчас мне надо будет войти в лоно. Все во мне заметалось. По каморке заходили вихри. Стержни моей жизни восстали, вонзились и взорвались. Мать превратилась в одно сплошное объятье: тесным горячим бочонком округлилась она вокруг того жилисто-нервного пространства, бьющегося, кричащего, летящего, которое звалось уже моим отцом. И в этом живом бочонке уже летел по морю, бился царенок — я! И мне было больно! И мне было страшно делиться надвое, натрое, чтоб росли и вырастали руки, ноги, пальцы, веки, зрачки, чувствилища души! Зачем — тело?! Зачем оно, смертное, корявое, хрупкое, где каждая жила — боль, где каждый волосок — огонь?! Мне было чудесно плыть по молочной реке. Зачем вынули меня из моих Божьих пелен, — чтобы заворачивать в окровавленные грязные тряпки?! И до сих пор не ведаю: это наказанье или благо? Может, жизнь земная — это и есть сама казнь, огромный Крест, и каждодневны и неизбежны молотки, гвозди, крики черни, ругань и смешки солдат?! Я вливалась в тело матери. Ее живот содрогался, загорался и гас и снова воспламенялся, рот шептал огненные слова. Хочу, желаю, люблю, и еще и еще люблю и желаю. И вся жизнь людская в этом; люблю, желаю, а потом черный платок накидывают, как на канарейку, — и конец.
А кто-то из древних цариц сказал, слышите ли?! — и даже вышил гладью по шелку: В МОЕМ КОНЦЕ — МОЕ НАЧАЛО.
И они двое, мои отец и мать, были уже во мне одной, и я была внутри матери, и я была вся — сплошная боль и больше ничего, а маятник больничных, чуланных часов над материнской головой вдруг проснулся от вековой спячки и начал отсчитывать, звенеть: донн-донн, донн-донн. И я слышала этот звон, уже в материном теле, — я сидела изюмом в волглом тесте бытия, — и в свое время изголодавшийся Бог должен был откусить именно тот кусок, где застряла черная, сладкая ягода, сушеная ягода рынков, полных гомонящих птиц, воровская — рукой из мешка! — ягода бедняков.
Часы стали отсчитывать мое время.
Мое время.
Время.»

«Юродивую» нельзя назвать чистым визионерством — сама плоть романа (и возможность в этом Океане плыть…) и сам его дух гораздо шире интерпретированного момента видения «во что бы то ни стало». Естественность героини, Ксении, ее природность и ее абсолютная принадлежность идее поиска ее Бога и идее отдания себя миру в акте вечной жертвенной любви (по всей вертикали — от огненно-плотской до горней, небесной) дают ее образу силу жить и даже ВНЕ пространства видения. Видение Ксении, пение ею своих видений в форме кондаков, ирмосов, стихир постоянно смешиваются у меня с видениями автора — меня самой. Вроде бы меня самой… А может, не меня? И вот тут, что странно, я вроде как отъединяюсь от автора-себя, от личного авторства. Я — уже не автор. А кто? Жанр видения, в особенности визионерский, средневековый, предполагает радость обезличенности, небесное счастье анонимности. Я здесь — всего лишь стило, инструмент записывающий. Похоже на музыкальный инструмент в руках Бога. Одно из моих стихотворений, «Орган», заканчивается так:

<…> И мой орган — всего лишь инструмент,
Которым вечность зимнюю согрела.

Как делатель «Юродивой» я — всего лишь инструмент. Какие к инструменту вопросы?
И кто на самом деле видел все, записанное в «Юродивой»? Я всеми струнами лишь повторяла древнюю мелодию. Отдавая себе отчет, что здесь и сейчас только я ее слышу.

А Апокалипсис? Кто только не писал Страшный Суд — видение апостола, уже две тысячи лет тому назад ставшее одним из основополагающих мифов культуры!

<…>…И слева от Креста — оплот
Любви: во мантиях святые,
И нимбы их — дожди косые,
И горностай — поля пустые.
А справа от Креста — народ,
Да лица грубые, простые.
Да лица — крепче не видать,
Как церковь без гвоздя!.. фуфайки
Замасленные, в дырьях майки, —
Блаженна эта благодать!
Зимою зарево любви
В завьюженных полях виднее.
Хрипя, ломаясь, леденея —
И тем стозвонней, чем беднее! —
Блаженны нищие мои.
Срываются уступы вниз,
Отроги, мга, буреполомы,
И факел взмоет над соломой
Хвостами всех убитых лис,
И грянет в белизне Содом
В тарелки зычной черной меди,
И вспыхнет, и спалится дом,
Для жизни срубленный — для Смерти!

Гляжу: толкают в окоем
Огня, бушующего рьяно, —
Монахинь, грешниц окаянных,
Собак визжащих — о, живьем
Сгорят!.. — и нас, от счастья пьяных,
И нас, и нас с тобой вдвоем!
Гляди: мы справа от Креста,
На грязном, снежном одеяле… —
Мы в грешники с тобой попали!
Мы съединяли так уста,
Что наши языки сгорали
И перстни падали с перста!
И полыхала рдяным Печь
Та, адова, железно-ржавым:
Нам розно — ни сгореть, ни лечь,
Мы вместе — скипетр и держава.

Кричала во полях труба
О злате, крови и печали,
И разверзалися гроба,
Из праха люди восставали!
Сверканье лиц… одежд виссон…
Влачится звездная телега…
А грешник тот… гляди!.. как сон… —
Доплыл до огненного брега —
Власы трещат, лицо взошло
Слепой, ожоговой Луною
Над поля смертной пеленою —
И в деготь купола стекло —
В Медведиц стынь и хризопраз,
В горящий зрак ленивой Рыбы,
В узлы ремней небесной дыбы,
Под коей угль пурги загас…
Доплыл ты?! Спасся?! Нет, горишь!
Хвать заберег — ломоть ледяный… —
Да Суд — кострище из кострищ,
Пред Ним равны и щедр и нищ,
Он — воздаянье без обмана:
Цепляйся, бедная ладонь!..
Царапайся в бессилье, бейся!..
Горит предвечный мой огонь,
Горит — хоть лоб щепотью тронь,
Хоть водкою до дна залейся.
Так больно грешники горят.
Так ярко праведники тают.
Горит их восковой наряд.
Сапфирами зрачки мерцают,
Белки да зубы — бирюзой.
Горят и кошки, и собаки
У ног! И зимнею грозой
Набух небесный свод во мраке.
Горит на ледяных власах
Христа — полярная корона,
Венец в гранатовых слезах…
Они кроваво — с небосклона —
Мне — под ноги… прожгу стопой
Тебя, о лед! Тебя, могила!

Я в мире сем была с тобой.
Я в мире сем тебя любила.
И здесь, у мира на краю,
Следя очьми Святое Пламя,
Молюсь иссохшими устами,
Чтоб воскресили жизнь: твою!
Из щели чтоб земной восстал,
Раскутал пахнущий смолою,
Злой саван — и к моим устам
Прижался б яростью живою,
Голодным пацаном припал
Ко хлебу плеч, лисой угретых, —
А звезд небесный самопал
Метал над нами самоцветы,
Колеса блесткие взрывал!
В ладонь Суда — кидал монету!

…А ты меня так целовал,
Как будто нету смерти, нету.

Трансцендентное и реальное, ирреальное и галлюцинаторное, сновидческое и материальное в видении смешиваются, и этот крепкий коктейль трудно выпить зараз. В жанре гигантского видения, мегавидения написан современный роман Киора Янева «Южная Мангазея». Поклонники сугубого сюжетного реализма могут яростно нападать на его стиль, на густоту (дремучую чащобу порою!) его словесного ряда, такое вербальное изобилие то потрясает, то ужасает, — а Киор Янев знай зрит себе свои невероятные видения и имеет смелость записывать их, осуществляя простое, как в древности, человеческое деяние: записать множество слов в строчку.

«Предыдущие шесть елисейских небес, со своими обитателями, бились в загорелых веках едоков, удельных лжерюриковичей, в надменных веках, как в медных решках, орлиным клёкотом требуя от завороженного персонала-Харона туш торжеств и тушек торжищ! Елисеевских, из дома купчихи Волконской в Южной Мангазее. Их оставил лжерюриков дух обыденной жизни в ханских усадьбах, хлевах и кустарниках. Он решил не забивать больше небесную голову разными материями. Вскинуть её! Обычным, восьмым небом. И теперь глядел слёзными кабацкими окнами, как те, кого он оставил, безвольными тушами и тушками шкворчат на угольях сибирских руд! Принуждены париться и злачно поругиваться в объятиях духа рангом пониже. Кулинарного! Кока! Адмирала лакейской Леты с армадой утлых подносов царю-клиенту из лжерюриковичей. Прожорливому как дракон, втянувший в брюхо свои головы, вчистую подъедая там съеденное вчерне: наброски из пленэра. Несметных рябчиков, щук и поросят. Натюрморты в воздухе, взахлёб оживали они в желудочном соке. Лакомились елисейскими жизнями, скрытыми в них, как в матрёшке. Под сенью драконьих черепных сводов, где даже ископаемый прах испускал дух… <…>«
Иные критики уже пытаются погрузиться в плотность этих яневских видений и даже растолковать (и самим себе, и грядущему читателю) конкретные моменты. Думаю, прозу Янева надо просто видеть. Как он сам ВИДИТ, нам, конечно, видеть не дано; но мы смотрим это фантастическое, Ларс-фон-Триерское кино, и мы разгадываем его мизансцены, и, если нам, блуждающим в мире Янева, приходит озарение, — значит, автор достиг своей цели.
А впрочем, есть ли у видения цель?
Может, в видении цели-то никакой и нет?

Древнееврейские, мусульманские, античные, латинские, средневековые европейские, древнерусские видения — несть им числа. Мир Невидимый был гораздо ближе к древнему и средневековому человеку, чем к современному. Мы, нынешние, слишком утилитарны, приземлены, практичны. Трансцендентный мир далек от нас так же, как мысль о неведомой смерти: да, будет, да, когда-то, да, со всеми нами, но это так далеко, а может, и неправда!
Видение все больше приближалось к сказке. Оно уходило от грозного пророчества и становилось басней, учительной песней, моралите, стихом. Вы погружались в сновидение, в летаргию лишь для того, чтобы увиденное в иных мирах рассказать людям для предостережения, для острастки или для утешения: не бойтесь, милые, ТАМ все хорошо!
А где — ТАМ?
Мир Невидимый, где он?
Да это же потусторонний мир! Хоть одним глазком, да заглянуть туда, откуда никто не возвращался…
Общение с умершими — их надо было увидеть. За много веков до эры спиритов и медиумов, так печально и насмешливо изображенных Львом Толстым в «Анне Карениной», древние славянские колдуны приходили на могилы и разговаривали с предками, с праотцами. Грандиозная эсхатология уступала место тайным беседам с призраками. Пророк превращался в визионера, а визионер незаметно превращался в медиума. Людям было важно знать: время едино, смерти нет. Церковь восставала против таких опытов; церковный опыт, путь аскезы и молитвы, был предпочтительнее любых колдовских манипуляций.
Масштаб Апокалипсиса, если можно так выразиться, супервидения, был несопоставим с апокрифическими видениями, с народными видениями-песнями, больше похожими на сказки, и с живыми проповедями в церкви, когда наделенный богатством воображения священник рисовал перед прихожанами картины загробного мира, Рая и Ада.
Но вот — именно в Средние века! — на землю явился Данте Алигьери, и его «Божественная комедия» восстала из океанских глубин христианской культуры, смешав воедино принадлежности: принадлежность церкви, принадлежность народу, принадлежность вечному и высокому искусству.
«Божественная комедия» зависла между церковной и светской культурой. Когда перед вами развивается бесконечный свиток этого удивительного текста, он то пугает великой адской тьмой, то высверкивает молниями божественных гроз, то соборно стонет страшными голосами Адовых кругов, то поет самозабвенным хором Райских птиц. Сакральность этого огромного видения вне сомнений, и тут Данте заглядывает в бытие художников будущих эпох — мы видим то Сальвадора Дали, то слышим стон и плач «Хиросимы» Кшиштофа Пендерецкого или 13-й симфонии Шостаковича, то созерцаем солнечные библейские фрески Шагала на плафоне Парижской Гранд Опера.
А что же русская литература? Древнерусская?
Ее видения во многом сложились под крылом видений Ветхого Завета. Тайнозрители русских видений рассказывали людям о самом сокровенном — значит, их видения, как у апостола Иоанна на далеком острове Патмосе, тоже были откровениями: «Видение Григория о хождении Феодоры по мукам», «Повесть о видении от старчества к пастырям»…
И опять тут совмещаются два пространства — малое и большое, крохотное и гигантское: судьба души человека после смерти — и судьба человечества и всей земли после Конца Света. Малая эсхатология и большая — как малый и большой круги кровообращения. Заглянуть в Иной Мир! Понять, что есть Иное, Нечеловеческое! Ближе и насущнее понять Бога. Испытать сон как явь, а явь как бессмертие, а бессмертие, обращенное в близкую и ужасную смерть, — как величайшее благо. Соединить несоединимое. Все это задачи видения.
И они были — и стали — и это неудивительно — близки русской литературе.
Посмертная участь всегда человека волновала, тревожила. И безумно интересовала. Мир Небесный, Мир Земной, Мир Подземный (посмертный) — мы уже с вами говорили об этих трех пластах Вселенной, когда речь шла о мифе. Трехслойная модель мира присутствует и в видениях. О конце человека помнят и знают все, но не все знают о конце света; а тем не менее, видения о конце мира есть у всех народов. На Руси ходило немало доморощенных апокалипсисов; кстати, и в мусульманском мире много песен-видений о путешествии пророка в загробный мир.
Видения Авраама… видения Моисея… видения блаженной Феодоры… видения Терезы Авильской… видения Франциска Ассизского… видения монаха Авеля, над которыми, когда дали ему прочесть их, навзрыд плакал наш последний Царь, Николай Второй…
Почему именно видение так живо, живуче?
Только ли потому, что здесь дана полная, полнейшая свобода творческому воображению, легко перешагивающему все жесткие каркасы канонов?
Может быть, люди сами не отдают себе отчет в том, что видение есть некий духовный РИТУАЛ, некое словесное священнодействие, благодаря которому и певец, и слушатель погружаются в то пространство, которое заведомо спасает от тотальной гибели, от всецелого исчезновения индивидуума с лика земли?
Каждый из нас — сам себе космогония. Каждый — свод этических правил. Диалог с Богом в каждодневной молитве — это тоже видение: ты и Бог — что может быть священнее и одновременно невероятнее. Божий страх, запрет сотворить грех — это тоже великая этика древнего видения, и все заповеди однажды — и бесповоротно — привиделись Моисею.

Жанру видения отдавали дань Боккаччо и Байрон, Пушкин и Лермонтов, Достоевский и Булгаков, Роллан и Андрей Белый. Державин так прямо и называет оду на день тезоименитства Его императорского высочества Великого Князя Александра Николаевича — «Видение Мурзы»:

Какое дивное виденье
Очам представилось моим!
Я вижу в сладком упоеньи:
По сводам неба голубым
Над пробужденным Петроградом
Екатерины тень парит!
Кого-то ищет жадным взглядом,
Чело величием горит…

А Лермонтов свое «Видение» так и начинает с этих слов, с этого великого визионерского глагола — «видел»:

Я видел юношу: он был верхом
На серой борзой лошади — и мчался
Вдоль берега крутого Клязьмы. Вечер
Погас уж на багряном небосклоне,
И месяц в облаках блистал и в волнах;
Но юный всадник не боялся, видно,
Ни ночи, ни росы холодной; жарко
Пылали смуглые его ланиты,
И черный взор искал чего-то все
В туманном отдаленье — темно, смутно
Являлося минувшее ему —
Призрак остерегающий, который
Пугает сердце страшным предсказаньем…

В своем «Видении» Федор Иванович Тютчев изображает столь любимое им время суток — ночь, а пророческие сны здесь снятся даже не людям, а богам…

Есть некий час, в ночи, всемирного молчанья,
И в оный час явлений и чудес
Живая колесница мирозданья
Открыто катится в святилище небес.
Тогда густеет ночь, как хаос на водах;
Беспамятство, как Атлас, давит сушу;
Лишь Музы девственную душу
В пророческих тревожат боги снах!

Особенно я люблю «Видение» Владимира Набокова. Я слышу тут пронзительную, трагическую музыку расставанья с Родиной и вижу то, что видели ВСЕ ОНИ, покинувшие родную землю и повторяющие путь всех скитальцев по всесокрушающему времени, по материкам чужбины…

В снегах полуночной пустыни
мне снилась матерь всех берез,
и кто-то — движущийся иней —
к ней тихо шел и что-то нес.

Нес на плече, в тоске высокой,
мою Россию, детский гроб;
и под березой одинокой
в бледно-пылящийся сугроб

склонился в трепетанье белом,
склонился, как под ветром дым.
Был предан гробик с легким телом
снегам невинным и немым.

И вся пустыня снеговая,
молясь, глядела в вышину,
где плыли тучи, задевая
крылами тонкими луну…

Александр Блок, вся поэзия которого есть видение, все же пишет свое «Видение» и пытается в нем соединить мир дольный и мир горний, мир живых и мир призраков; мотив, традиционный и для средневекового, и для русского видения:

Розы в лазури. Пора!
Вон пламенеет закат.
«Поздно. До завтра простимся, сестра». —
«Будь же счастлив. До завтра, о, брат».
И разошлись. В вышине
Розы с лазурью слились.
Смотрит он: в темной лесной глубине
Тени недвижно и странно сплелись.
Кто-то вблизи пролетел —
Лес зашатался вокруг.
Он крикнул, — и он онемел.
Слышится: «Здравствуй, друг»…

Вереница поэтических видений двадцатого века… У Юрия Кузнецова звучит мелодия трагедии — не столько эсхатологической, сколько социальной:

Как родился Господь при сиянье огромном,
Пуповину зарыли на Севере тёмном.
На том месте высокое древо взошло,
Во все стороны Севера стало светло.
И Господь возлюбил непонятной любовью
Русь Святую, политую божеской кровью.
Запах крови учуял противник любви
И на землю погнал легионы свои… <…>

В этом «Видении» Юрий Кузнецов напрямую, смело и скорбно говорит о противостоянии Бога и диавола. Положение для современности тем более острое, чем дальше мы движемся вглубь культурного и геополитического распада. Да, можно утешать себя тем, что ничто не умирает; что, умирая в одном месте, драгоценность культуры и сакральной традиции рождается (и возрождается!) в другом; что процесс творческого явления неостановим; но с тех пор, как сначала, по Ницше, умер Бог, потом, по Ролану Барту, умер автор, сейчас надо ждать смерти — кого? Неужели человека?
Но, если умрет человек, и Бог умрет. Это же так понятно.

ТРУБЯЩИЙ АНГЕЛ

И первый Ангел вострубил.
Согнулась — пополам:
Кресты попадали с могил,
Открылся древний срам.
И Ангел вострубил второй,
В рог дунул из льда!
Так смертно хрустнет под стопой
Чугунная звезда.
Звезда из дегтя и смолы.
Из мертвых птичьих лап.
И кровью залиты столы
В виду ревущих баб.
И брошен нож близ пирога
Из сажи и золы.
Зима избита и нага.
И шуба — без полы.
И третий Ангел вострубил!
Кроваво-красный плащ
Нас, погорельцев, ослепил,
Пылающ и дрожащ!
И он к устам поднес трубу,
Как будто целовал
Лицо отца зимой в гробу
И Бога призывал.
Четвертый Ангел вострубил —
Посыпались отвес,
Кто жил, горел, страдал, любил,
С разверзшихся небес!
С небес, разрезанных ножом
И проткнутых копьем.
С небес, где все мы оживем
Пред тем, как все — умрем.
И пятый Ангел вострубил!
И поднялась вода,
И хлынула, что было сил,
На злые города.
Молилась я, крестясь, дрожа… —
О нищая тщета!
На страшном острие ножа
Сверкала — пустота.
И Ангел вострубил шестой.
Огнем все занялось:
И снег под угольной пятой,
И золото волос.
И требник ветхий, и щека,
В ночи ярчей Луны.
И, вся просвечена, рука,
Чьи кости сожжены.
В костер огромный сбились мы.
Дровами полегли.
И Ангел вострубил седьмый
На ободе земли.
Он пил гудок трубы до дна,
Как смертник пьет питье.
А кружка старая — Луна,
А зубы — об нее.
Озноб от звезд в прогалах льда.
Гудит земля впотьмах.
Дрожит последняя вода,
Мерцает на губах.
Но дай мне, дай еще попить
Из кружки ледяной.
О, дай мне, дай еще пожить
Под мертвою Луной.

Этим моим видением я заканчиваю сегодняшнее занятие — именно им; потому, что внутри любой трагедии всегда таится праздник, и в любом конце прячется начало.
Об этом знала и Мария Стюарт, что вышила в замке Фотерингей золотом по нежному шелку:
«В МОЕМ КОНЦЕ — МОЕ НАЧАЛО».

Вот говорю, говорю: жанр, жанр. Песня, молитва… житие… ход… видение…
А что такое, собственно, жанр? Жанровость?
Что такое жанр как способ творческого высказывания?
Что такое жанр в свете традиции и новаторства?
И ЧТО и КАК можно и нужно смело делать, работая в жанре — и в результате свободно выбегая из него вон, создавая свой собственный жанр, которому еще нет имени?

Об этом обо всем, а также о многом другом,

мы поговорим ровно через две недели в нашем пространстве
«МАСТЕРСКАЯ КРЮКОВОЙ»

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий

  1. Уважаемая Елена! Вы пишете: «Два мира. Что суть первый?» Но ведь «суть» — это множественное число от слова «есть», не так ли? Тогда может быть, правильнее было бы: «Что есть первый»?
    С уважением, Вера Николаевна.