Гоголь

Надо было учиться — хоть где-нибудь, хоть чему-нибудь. Папа-мама сделали все, да и я не сопротивлялся. Но злодейка-судьба не дала поплыть по широкой, спокойной, равнинной реке. Речушка выпала быстрая, горная, обдирающая бока.
Три часа трясучей, трескучей, вонючей езды. Говорят, и сегодня между теми же пунктами те же зеленые электрички, а в конце — тот же трясучий, трескучий, вонючий вокзал, перед которым — Мир народам с рукой, обратный путь указующей: «Какого черта приехал?»
Что? Нынче Петлюра? Мазепа? Гетман приснопамятный Скоропадский?

В каждом самом маленьком тексте, судьбы огрызке пустяшном, сочинитель ищет точку опоры. Господам актерам? Себе?
Конечно, все стерпит бумага! Но садистом быть плохо. Потому — точку опоры найти, вокруг нее все завертится, закружится и завяжется. Ненужное отпадет, отшелушится, завянет. Но в мгновенном ее не найти. Псалмопевец сказал о злодеях, подозреваю, не только о них:

Они — как трава: сохнет мгновенно,
зазеленела — увяла
(37:1).

Точка опоры — в неизменном, незыблемом, вечном. В городе, куда до меня занесла птица-тройка ученика не слишком прилежного, незыблемой была с сотворения мира извечная, огромная — в малое озеро — лужа.
Доедет, аль не доедет? Долетит, аль не долетит? — Судачили шофера. Лужа была рядом с автовокзалом. Точней, автовокзал к ней пристроили. А к нему — столовку, где очень пахнет, и жирные вилки из алюминия, которого стране и для самолетов-то не хватает. За столовкой — одноэтажная, отнюдь не Америка: к ночи хлопали ставни, отсекая программу «Время» от надвигающейся темноты, подобно тому, как она своих зрителей отсекала от огромного подлунного мира.
«Такая жизнь изложена», — тетя, кажется, Фаня, квартирная хозяйка моя. После войны она и ее нынешний муж остались одни, с сыновьями. И еще один — общий, совсем другой, на сводных братьев совсем не похожий, послевоенный.

Все в городе, где плохо будущий гений учился, должно было напоминать о его великой судьбе: бывшая Гимназия высших наук — теперь институт имени его самого, памятник, бюст, заросший кустами бывшего парка, временем превращенного в причудливый лес. Все жители города должны бы Гоголь — вдыхать, выдыхая Яновским.
Но не это вдыхали они, не это они выдыхали. И — не напоминало!
Но было, ведь, было! Сто лет назад! Когда не институт — а лицей, не Царскосельский — заглазный, но все же!
Кто, когда, каким могучим скребком все отскреб, отодрал, отскоблил?
Помутнело, осыпалось, покосилось!
Ответа не даст, не надейтесь.
Лишь могучие кроны гимназически лицейского парка в смутные часы шелестели. «Гоголь!» — Порыв не сильный, короткий. «Яновский!» — Широкий, протяжный. И — вечная бездонно-безбрежная лужа — в малое море — куда по ночам с небес спускалась луна, помнила и она. Только молчала.
С Советской властью в то время у меня не было никаких разногласий, ни стилистических, ни иных: иной власти не ведал. Пытался познать, но глушили. И когда на собрании доцент с внушающей надежду фамилией Живоглядов об этом спросил, я сказал «да». Самые что ни есть деревенские дуры на меня оглянулись.
Собаки удивленно залаяли. Закукарекали петухи, насмехаясь. Их кудлатые куры, кудахча, и те моей глупости подивились.
Какой черт меня дернул?
Речушка!
Волной форель выбрасывает, как из пращи!
Костлявая рыба, однако.

В жизни мне часто везло: людей хороших и разных судьба мне посылала значительно чаще, чем разных. Анатолий Борисович куда надо не сообщил. В этом вскоре я убедился.
Лишь спустя несколько лет дошло до меня, в какое положение его тогда я поставил.
Когда вернулся туда, куда с самого начала Мир народам указывал, доучился и сам стал чему-нибудь как-то учить, один восьмиклассник — тот еще возраст — в сочинении на вольную тему о Кубе, где служил его папа, такое мне написал, что я ему все объяснил. Сообразительный мальчик все понял и что-то из Гоголя — «Мертвые души» тогда проходили — мне процитировал.
Я за цитату его похвалил. Хороший мальчик. И учился неплохо. Как-то из дома в Крым убежал. Нашли и вернули: к родителям, в школу, в семью.
Коллектив в полном составе время от времени насильственно собирали. Рекреационный зал был переполнен. Не пойти возможности не было: даже спортсменов с тренировок снимали и загоняли. Чем дальше от сцены-президиума, тем гул был сильнее. Что там творилось неведомо. Меня это совсем не волновало.
Волновало: придет она вечером в парк, к бюсту Гоголя, в Новолунье! И — без вопросительных знаков. Освещение — как раз, чтоб не споткнуться, не грохнуться, не растянуться.
Любопытно?
Пришла.
Я тогда еще стишок сочинил: были в нем светлые лани. Это аллитерация такая, и, вообще, очень красиво.
Ганц Кюхельгартен!
Кюхельбекерно, как в столовке, что у автовокзала, который у лужи, на берегу, а за ним — и садок, непременно, вишневый, и Грыць — на вечорныцю, уже спотыкаясь, но лужу еще уверенно огибая.
За ним Крутиус (такая фамилия, что поделаешь) — парубок моторный и хлопець, хоч куди казак! Это эпиграмма такая. О декане, однако. И — сочинительница. Как ее звали? Олеся? Нет, что-то потверже. Оксана? Нет, как-то помягче. И на меня, кстати, однажды окрысилась эпиграммой. Однако, забыл.

В голове: парк, Гоголь, луна. А на сцене, где гул затихал, там вершилось! Нет, я на подмостки не вышел, но вокруг меня гул затих, когда кончилось, рассказали.
Решили: два списка. Один — гордиться, равняться, кибальчиши. Другой — не гордиться и не равняться, наоборот, плохиши.
Песталоцци!

Было тихо, безветренно и спокойно. Вечерело. Хлопнули первые ставни. Собаки залаяли.
Фамилии мелкой рябью на луже шелестели себе, шелестели. И — на тебе — вот!
Уперлись в меня.
Завертелось!
Оказалось. Сперва меня зачислили в кибальчиши. Но что-то где-то когда-то распознавший (во мне) и раскусивший (меня) заклеймил и потребовал: из кибальчишей исключив, перевести в плохиши. Составитель списка не согласился: мол, не бывать!
Долго на глазах у всех раскусивший и составлявший, грозно и грузно потрясая амбициями, грызлись, народ потешая, пока не встал — прошу прощения, это ведь не оскорбление — Соломон: из кибальчишей исключить, в плохиши не включать.
Уф, на этом и порешили.

Анатолий Борисович не предал, не продал: иначе, какие уж списки.
Она пришла. Гоголь свидетель.

А ночью в луже — в небольшой океан — сверкала луна.
В ее бело-желтом мертвенном свете мелькал птичий застенчиво заносчивый профиль.

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий