Между Сталиным и свободой. Интервью с Петром Гореликом

27 мая сто лет со дня рождения Петра Захаровича Горелика.

Он вошел в литературу в середине 30-х годов, а писать начал в середине 90-х. Потому что сначала он был просто другом других харьковских мальчишек — Бориса Слуцкого и Михаила Кульчицкого, потом, когда они стали московскими студентами, он подружился со всем их кружком — Павлом Коганом, Давидом Самойловым, Сергеем Наровчатовым, Николаем Отрадой, Еленой Ржевской и другими. Ребята из этой компании учились в ИФЛИ, в Литинституте, в МГУ, считались литературной надеждой первого поколения, которое родилось при Советской власти.

А Пётр Горелик был среди них единственным просто читателем, да и учился он в военном училище. Поэтому в 41-м, когда они уходили на фронт необученными добровольцами, он был уже бронетанковым офицером с опытом операции на Западной Украине. А потом даже бронепоездом командовал. И после войны в отставку не вышел, преподавал в бронетанковой академии, оставаясь все в том же юношеском кругу, заметно поредевшем за войну.

Лет двадцать назад он пришел в журнал «Новое время», где заместителем главного редактора была моя жена Любовь Цуканова, и предложил заметку — воспоминания о Слуцком. Так родилось его первое напечатанное произведение, на восьмом десятке лет. Потом были и статьи (освоил компьютер), и книги, и воспоминания, и сказки, писал он до последних дней жизни, умер на десятом десятке. А мы были благодарны судьбе, позволившей нам почти двадцать лет дружить с ним, вот так непосредственно прикоснуться к духу людей, которые для нас были легендарными.

Я написал стихи о Петре Захаровиче Горелике, и мне хватило смелости ему их показать, и он принял их без отвращения.

Вот они:

Петру Горелику

Крошились камни в поисках основ,
он проверял и выбрал, что сберечь:
и первый звук потом любимых слов,
и новых правд невеленную речь,
и тяжесть глаз, и неуклюжесть строк,
и крепость жил, и теплоту в руке…
Старик — скала, и целый век — как рок
так долго говорить на древнем языке.

Заплачено и пулей, и пером
за право быть соратником друзьям.
С бутылкой водки приходили в дом,
глоток свободы передали нам,
Борис и Дэзик, Павел, Михаил –
какие собеседники в ночи!
Он как архангел силу сохранил
и как апостол бережёт ключи.

 

Скала судьбы стоит передо мной
и защищает силою иной.

 

Борис Слуцкий и его друзья — «маленькая партия»

— За вашими плечами почти весь двадцатый век. Что бы вы назвали самым значительным в прожитом и пережитом?

— Воевал. Остался цел. Счастлив семьей. С женой мы прожили более 60-ти лет. Вот уже более десятка лет пишу, печатаюсь. Мне сказочно повезло с друзьями.

Если вспомнить события рубежные, которые относятся не только к судьбе поколения, такие как война, смерть Сталина, «оттепель», «застой»» и «перестройка», но и к моей личной судьбе, назову — 1930 год, знакомство с Борисом Слуцким, быстро переросшее в дружбу на всю жизнь. Он перевел меня с накатанного школой и комсомолом пути, нивелировавшего личность. Он открыл передо мной иной мир. «Стрелочным переводом» оказалась поэзия. Первоначального толчка хватило на всю оставшуюся жизнь. Миша Кульчицкий, Павел Коган, Давид Самойлов, Исаак Крамов, Елена Ржевская, знакомством и дружбой с которыми я тоже обязан Борису, поддерживали и помогали мне держаться на этом пути. Недаром их неформальный кружок они позже называли «маленькой партией», они были идеалистами, в духе того времени — марксистами. Только марксизм у них был не казенный, а «откровенный». Их идеализм — вера в возможность откровенного диалога с властью.

— Как вы познакомились со Слуцким?

— Мы учились в разных классах. Но так случилось, что меня и Бориса в один и тот же день ранней весны 1930 года послали за керосином. У керосиновой бочки мы познакомились и подружились. И дружили более полувека. Если бы я мог в тот день это предвидеть, вряд ли бы с такой неохотой взял грязный бидон и поплелся в очередь.

— Вы упомянули смерть Сталина. Как вы относитесь к нему, как изменилось ваше представление о нем после его смерти?

— К 1953 году я еще не думал о нем так, как думаю сегодня, но от одной иллюзии был избавлен уже тогда: на его счет я относил все, что делалось в стране. Не только хорошее, как думали многие, но и все плохое. Я еще не мог определиться с тем, чего было больше — хорошего или плохого? Это пришло позже. Верхом его лицемерия была здравица за терпение русского народа, на приеме в Кремле в честь Победы в Великой Отечественной войне.

Терпение — самая ценимая Сталиным черта в характере народа. Сталин ценил в терпении не столько его позитивные проявления — упорство в труде и т. п. Главное, что он ставил высоко — это способность народа безропотно терпеть и переносить все непотребства его власти. Не это ли прикрывал Сталин своей лицемерной здравицей?

Трус хвалил героев не за честь,

А за то, что в них терпенье есть.

(Борис Слуцкий «Терпенье).

Преклоняясь перед Сталиным во всем, мы восприняли и его лицемерие. Избавление от двойных стандартов означает необходимость осознанно относиться к событиям общественной жизни. Не отвергать, а осмысливать, думать и принимать решения, даже вопреки мнению послушного большинства. Приверженность двойным стандартам в политике мешает и сегодня нашему обществу объективно оценивать происходящее.

— А как Борис Абрамович воспринял смерть Сталина и последующую «оттепель»?

— Гораздо серьезнее, чем она того заслуживает. Мне приходилось быть свидетелем его спора с Самойловым. Самойлов считал, что «оттепель» — это одна из кривых синусоиды. Она идет то вниз, то вверх, и вот сейчас — одна из верхних точек синусоиды нашего развития. Борис считал, что мы вышли на прямую. Самойлов полагал, что Борис умел хорошо видеть факты, но он не был прогнозистом. Однако такой задачи Слуцкий-поэт перед собой не ставил. И Слуцкий переоценивал «оттепель». Выступая на писательском собрании с осуждением Пастернака за публикацию «Доктора Живаго» за границей, Слуцкий был искренен, он защищал «оттепель», как смягчение режима сверху, и боялся, что она, может быть, прекратится, понимаете?

— В споре Слуцкого и Самойлова, наверное, сказалось разное отношение к истории.

— Конечно, Слуцкий говорил о себе, что он — фактовик. Его интересовал факт, единичный, зримый. Самойлова больше интересовала философия истории, её ирония, что нашло отражение в его серьёзных и шуточных поэмах.

— Мне, как человеку пишущему, гораздо ближе позиция Слуцкого. То есть стремление захватить увиденное, осмыслить и оставить его. Это как основная функция поэзии вообще. А когда мы встречались с Самойловым у него в Пярну, он проповедовал идею больших длинных сюжетных стихов, в особенности — исторических. И я не мог понять, всерьез он это говорит или нет, потому что для меня поэзия — это сегодняшнее переживание.

— Как раз тут очень спорный вопрос о том, для чего поэзия. Для меня одинаково близки и интересны и Слуцкий, и Самойлов. Но в историческом плане Слуцкий навсегда останется поэтом военного поколения. Так уж получилось.

— То есть его роль сейчас больше, потому что он оставил именно свидетельства этого поколения?

— Самойловская поэзия более традиционно, лирична. Не следует забывать, что для того, чтобы быть традиционным, нужна немалая смелость. Вы читали книгу критика Станислава Рассадина? Она называется «Самоубийцы». Понимаете, там нет главы самойловской, а глава о Слуцком есть. Но Самойлов там встречается довольно часто, и о нем Рассадин пишет с пиететом буквально. Слуцкого он оценивает иначе. Я боюсь вообще за посмертную судьбу этих двух поэтов. То есть я не боюсь за посмертную судьбу Самойлова, а посмертная судьба Слуцкого вызывает иногда у меня огорчение, понимаете? Потому что боюсь, как бы его не стали вспоминать по большим датам Великой Отечественной войны.

— Так называемое явление советской интеллигенции было создано как раз в конце 30-х начале 40-х, когда подросло первое поколение, которое родилось после революции. И это явление обозначено в том числе стихами этих поэтов. И они все были яростными сторонниками нового светлого будущего.

— Да-да. Но это яростное сторонничество подкреплялось делами, а не одними декларациями. Павел Коган, например, который погиб на Малой земле. Будучи «белобилетником», он добился отправки на фронт. Был полковым переводчиком. Ходил с разведчиками за «языком», хотя по должности мог этого не делать. Он в моем сознании запечатлелся как Тиль Уленшпигель. Он и внешне такой был — острый… Он писал: «Есть в наших днях такая точность, что мальчики иных веков, наверно, будут плакать ночью о времени большевиков». «Так точно», — военный ответ. Ответ военного на военный же приказ. В этом-то всё и дело. Дело — трагическое и печальное. Никогда ещё не было такого, чтобы целое поколение молодых людей воспитывалось в готовности к смерти, к гибели. Никогда ещё не было такого, чтобы эта готовность была верным пониманием ситуации.

Прокламируемая, декларативно утверждаемая эта готовность повторялась с упрямой настойчивостью в их стихах. «Славлю разум Котовского, который за день до смерти тело своё гимнастикой мучил…», — писал Кульчицкий. «Разрыв-травой, травою-повиликой мы прорастём по горькой, по великой, по нашей кровью политой земле», — читал наизусть Павел Коган, а Борис Слуцкий запомнил и спустя многие годы напечатал… Но были и жизнерадостные мотивы в их мировоззрении, главный — ценность дружбы. На одной книге Самойлов написал мне: «Пете — другу одному из одного». Этим я горжусь. Точно так же я горжусь надписью, которую оставил на книжке своих стихов Борис Пастернак мне. Я встретился с Пастернаком случайно на фронте. Пастернак был тогда в составе писательской бригады. Эта книжка была в моём командирском планшете.

— Как писал Эдуард Багрицкий: «в походной сумке спички да табак — Тихонов, Сельвинский Пастернак».

— Да, эти поэты для молодой поросли литературы были прямыми учителями. Осенью 1939 года, когда Илья Львович Сельвинский собрал чуть ли не всех способных молодых поэтов в семинаре при тогдашнем Гослитиздате, там познакомились и подружились ифлийские и литинститутские молодые поэты. Из ифлийцев в содружество вошли Павел Коган, Давид Самойлов, Сергей Наровчатов. Литинститут представляли Борис Слуцкий, Михаил Кульчицкий и Михаил Львовский.

— А вы как-то обращали внимание и внутри себя, и в разговорах со своими молодыми друзьями, что в большинстве это были евреи? Кроме Кульчицкого и Наровчатова. То, что революция дала евреям, вы это как-то обсуждали? Или вы не выделяли?

— В нашей среде мы не обращали внимания на то, кто еврей, а кто — нет. «Еврейского вопроса» для нас до определённого времени не существовало. Проявления бытового антисемитизма казались нам случайностью.

— И вот поэтому, наверное, 49-й год был воспринят особенно остро?
— Да, Слуцкий воспринял это куда как остро. Он был одним из немногих поэтов, кто это переживание воплотил в стихах.

— Это воспринималось вами и вашим кругом как ошибка или вы ощущали связь антисемитских репрессий с коренными свойствами самой идеологии и самого режима?

— Конечно, это отчетливо понималось. Об этом и написаны стихи Бориса.

— Для меня, например, Слуцкий был одним из толчков к тому, чтобы стать тем, что называлось антисоветчик.

— Это был самый советский антисоветский поэт.

— Потому что он ставил такие моральные вопросы, которые ставили под сомнение способы деятельности этой власти.

— Вот можно привести его знаменитое стихотворение «В январе».

Я кипел тяжело и смрадно,
Словно черный асфальт в котле.
Было стыдно.
Было срамно.
Было тошно ходить по земле.
Было тошно ездить в трамвае.
Все казалось: билет отрывая,
Или сдачу передавая,
Или просто проход давая
И плечами задевая,
Все глядят, с молчаливой злобой
И твоих оправданий ждут.
Оправдайся, поди попробуй –
Где тот суд и кто этот суд,
Что и наши послушает доводы,
Где и наши заслуги учтут?
Все казалось —
Готовятся проводы,
И на тачке сейчас повезут.
Нет, дописывать мне не хочется.
Это все не нужно и зря.
Ведь судьба — толковая летчица –
Всех нас вырулила из января.

Это было написано сразу после смерти Сталина. В то время, когда разгоралось «дело врачей», я чувствовал себя как в стане врагов на кафедре в военной академии, где работал. Если без стука входил в комнату, где наши столы стояли, я видел, что все замолкали. Больше того — начальником кафедры был генерал-лейтенант Рогачевский, еврей. Это был боевой генерал с очень большими орденами — Кутузова II степени, Суворова II степени. До кафедры — начальник штаба 28-й армии. Начал войну командиром дивизии. Но вы знаете, эти события его подкосили. Характер совершенно другой стал — он стал пуглив. Можно ли себе представить боевого генерала, прошедшего всю войну, начальника штаба армии, командира дивизии особенно, чтобы он позволял своим подчиненным стучать по столу и требовать, чтобы его представили к званию, или какие-то привилегии требовать? И он шел на уступки. Он боялся.

Вы из этой двойственной жизни легко перешли в жизнь послесоветскую? Вот сейчас у вас нет двойственности? Я имею в виду — двойственности в отношении к тому времени.

— Нет. То, что я говорил на кухне, я говорю сейчас громко. Все, что я теперь пишу, это то, как я мыслил намного раньше наступившей перестройки. Это, в общем, скорее ретроспекции — то, что написано. И написано это не без влияния друзей.

— А у них под влиянием поэтической правды, которая в них билась. Значение поэзии Слуцкого — в пробуждении совести в обществе. Даже его знаменитое стихотворение, которое в наше время знали все — «Кони Лошади в океане», оно как раз об этом.

— И оно пробуждает не просто сопереживание, а ужас перед тем, что ставит себя над людьми, над жизнью. Но когда мы говорим о гражданственности, в этом смысле гражданственности — как пробуждение совести, мы все время как бы оставляем за скобками ту сторону поэзии, которую очень сильно развили эти люди поэты — и Кульчицкий, и Коган, и Слуцкий, и Самойлов.Речь идёт о языке поэзии.

— Одни из первых стихов, которые я запомнил, это был Кульчицкий с его ритмами, его раскованная гармония такая. Два-три стиха всего-то от него осталось.

— Вообще-то, у Кульчицкого осталась огромная поэма «Самое такое». Слуцкий считал его гибель самой большой потерей русской поэзии на войне. Первым в этом «московском содружестве поэтов» был для Бориса Кульчицкий. Не только сам Кульчицкий для него был примером, но и его отец, бывший гвардейский офицер, человек, который писал о кодексе офицерской чести, о дуэлях и так далее. Младшего же Кульчицкого высоко ценили и Сельвинский, и Лиля Брик. Они считали его наследником Маяковского.

— Хотя он, я бы сказал, гораздо непосредственнее Маяковского. Маяковский искусственно строил конструкции.

— Да, отношение к Маяковскому было не таким простым, как это может показаться на первый взгляд, у всей этой тогда молодой поэтической компании. Маяковский говорит, «штык приравняю к перу», Слуцкий этого сказать никогда бы не мог, потому что он знал, что такое штык, у Слуцкого все зримо. Ведь он писал всегда только о том, что он видел, что он знал. Когда он писал«Стою перед шеренгами неплотными…», так он действительно стоял перед теми, кому «хлеб не выдан и патронов не додано».

50 лет пролежала в столе рукопись его прозы «Записки о войне». До перестройки нечего было даже думать о её публикации. Её впервые напечатали к 55-й годовщине Победы. Предисловие написал Даниил Гранин. Он высоко оценил прозу поэта, ещё не уловившего интонацию своей будущей поэзии. Многие прозаические эпизоды потом стали известными стихами: «Снежная баба», «Госпиталь», «Гора». Самойлов, восхищавшийся его прозой, спросил: «Будет ли он продолжать писать», Слуцкий ответил: «Нет, хочу всё вложить в стихи». Он всё и вложил.

— Как они вас воспринимали: как человека не пишущего или, по крайней мере, в их присутствии не посягающего?

— Когда Слуцкий представлял меня как своего школьного товарища всей этой компании поэтической, всему этому московскому содружеству поэтов, Самойлов сказал — «Он будет у нас представителем от читателя стиха». Я на это нисколько не обиделся, потому что это действительно так и было. Тем более, что я знал замечательное стихотворение Сельвинского «Читатель стиха».

— А вот странно, кстати, — судьба самого Сельвинского, он ведь ушел в тень.

— У Слуцкого есть о нем слова: зона геологической разведки. А вот тут он написал, что это учитель — «К счастью или к сожалению, учился я — он поучал, а я не отличался ленью — он многое в меня вкачал. Он до сих пор неровно дышит к тому, что я стихах пишу — недаром мне на книгах пишет: «Любимому ученику». Но у него есть более важные слова, а именно: «Сельвинский мой учитель, а Пушкин — командир». Так что он понимал, что такое Сельвинский и что такое Пушкин. Можно было стать эпигоном, а сохранил свою самость.

— И если в истории русской поэзии закрепился за Сельвинским такой слегка манерный образ, то за Слуцким как раз образ прямоты и искренности. В чем уроки этих людей для современности не как литераторов, а как мыслителей, как личностей?

— Из всего марксизма, который в нас вталкивали, я вынес только — «Подвергай все сомнению».

— Давайте я попробую вас сфотографировать.

— Я очень нефотогеничен.

— Неправда. Знаете, человек идет по улице, рассекает слои разных людей и выделяет сначала людей своего возраста. А я с возрастом стал замечать более старших людей и увидел, что их лица больше говорят, потому что пережитое накладывается.

— Вот вы мне напомнили один эпизод из моей и Бориной вместе жизни. Когда мы еще юными подростками шли по харьковской улице — я как сейчас вижу эту улицу, и нам встретилась девушка, может, даже немножко старше нас — он посмотрел на нее и сказал: «Посмотри, какое умное лицо». И это я до сих пор помню — у меня перед глазами и эта девушка, и этот Боря. Точно так же, как перед глазами у меня Борис, который читает мне стихи на пустой харьковской окраине, где нас вообще могли принять за сумасшедших городских, потому что он шел, читал, отбивая рукой такт. И до сих пор в ушах звучит монолог Антония из шекспировской драмы, с рефреном «А Брут — достопочтенный человек!» До сих пор я слышу его голос. А прошло ведь… 70 лет, даже больше.

Вы знаете, я недавно вспоминал деда, которого я никогда не видел и только знал о нем со слов матери, что он был дилером — как сейчас сказали бы…

— Коммивояжер.

— Представителем фирмы «Зингер». И я об этом вскользь написал в книге — там буквально три строчки. А сейчас я подумал — как можно представить себе его день. Он же был убит петлюровцами. Да, во-первых, я написал, что его имя было Абрам. Это я знал, потому что Софья Абрамовна мать. И мне думается, что по имени можно что-то определить. Человеку давали библейское имя — Авраам, Абрам. За этим именем. На него, стало быть, возлагали какие-то надежды. И потом я нарисовал эту картину — как он встает рано утром, еще все домочадцы спят, а у него трое дочерей, все красавицы, я это знаю не понаслышке, я знал всех трех сестер, они все были замужем. Тоже характеризует семью, потому что трех дочерей выдать замуж довольно сложно. Он встает утром рано, запрягает свою двуколку, ставит тяжелую машину, он едет под улюлюканье мальчишек, которые кричат — «Жид! Жид! Жид!» и прочее-прочее. Как ему не разрешают нигде остановиться, и, наконец, кто-то заинтересовался, и вот он уже выступает как представитель технического прогресса — он рассказывает о машине, о разнице между машинной строчкой и ручной. Он по-своему счастлив. Но обрывается жизнь одним взмахом шашки петлюровца. И тут я в своём рассказе перехожу к сталинским временам, когда вырывали из жизни людей, как человека из теплой постели. Я это написал, не скрою, под впечатлением гранинской прозы, в первом номере «Звезды» за 2008 год.

— То, что у вас были такие могучие друзья, которые дали такой вот импульс — может быть, вам помогает жить долго?

— Может быть. А почему им не помогало жить дольше? Ну, с Борисом понятно — его разодрали два чувства: долг и совесть. И ранняя смерть жены. Хотя, в общем, мои друзья, вернувшиеся с фронта, прожили немалую жизнь. Главное — они очень много успели. Я вам скажу, что их литературному наследию очень повезло. Борису — потому что он избрал своим душеприказчиком Юру Болдырева, который просто титаническую работу провел. Издать три тома! Многое напечатать в периодике. Возродить в памяти современного читателя ушедшего поэта. Самойловскому наследству тоже очень повезло. Вдова Самойлова, Галина Медведева, подготовила к изданию и опубликовала собрание его стихотворений, том поэм и замечательную прозу «Памятные записки» и два тома «Дневников». А мне удалось издать прозу Слуцкого «Записки о войне» (два издания), и биографическую прозу, в «Вагриусе».

— Вам досталось хорошее наследство…

— Многие из них писали в стол. Половина стихов Слуцкого написана. И Кульчицкий начинал с вещей, которые совершенно не думал публиковать. Они не были опубликованы. Его знали только свои — устный поэт. В стол писал и Самойлов, лет 30, наверное. Общечеловеческие ценности превалировали в его поэзии.

— И в дневниках, и в прозе у него есть о том, как это мучает. С одной стороны, жажда, чтобы твое слово знали, а с другой стороны необходимость его прятать…

— Возвращение Самойлова с фронта запомнилось особенно. Я уже был в Москве слушателем Академии Фрунзе, а он приехал и в первую ночь доверил самую страшную тайну для того времени — что он не собирается оставаться в партии. Он тогда сказал, что выбросил партийный билет — это была аллегория. Он не выбросил его. Как оказалось, билет сохранился. Но он так и не встал на учет. Для него было важно освобождение. Слуцкий сформулировал это освобождение много позже в стихах: «Я в ваших хороводах отплясал, я в ваших водоёмах откупался, наверное, полжизнью откупался за то, что в ваши игры я влезал».

Беседу вел Иосиф ГАЛЬПЕРИН.

Санкт-Петербург — Москва

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий для Светлана Лось Отмена

  1. Интервью оканчивается словами: «Беседу вёл Иосиф Гальперин». Я бы чуть изменила авторский текст и написала: «Беседу вёл и замечательно провёл Иосиф Гальперин».
    Спасибо, Иосиф, за тактичность, за напоминание и внимание к наследию тех, кто вынужден был чаще всего писать «в стол».
    Будем надеяться, что те времена не вернутся…
    С искренним уважением,
    Светлана Лось

    1. Спасибо, Светлана! По поводу стола… Не важно куда именно попало написанное, важно, имеет ли оно шанс быть прочитанным. А в этом нынешние времена ничем не лучше.

      1. О шансе быть прочитанным — это другой поворот темы. Иной ракурс. Замечание Ваше глубокое. Шанс, он всегда есть. Но очень небольшой. А ещё хорошо бы быть прочитанным вовремя…
        Мы живём в компьютерном веке. Благодаря социальным сетям появилась возможность писать не «в стол», а в Мировую паутину. Сам написал — сам себя опубликовал в Интернете. Таким простым способом приобщился, так сказать, к литературе. Главное — заявил о себе! Гомер, Мильтон и …Паниковский. Когда-то говорили о массовом читателе, сейчас наблюдаем новое явление: массовое писательство. Боюсь, что скоро придётся проводить конкурсы, чтобы выявить лучшего читателя…