Букеты людских теней. Проза

МИРОПОРЯДОК В ЦЕЛОМ

Нефритовые дуги полнятся мерцаниями изнутри — золотыми гроздьями смыслов.

Дыхание существ, которые никогда не должны воплощаться в людей, легко, как паренье, а последнее — снежно-белое, напоминает пену, внутренности роскошного цветка, горные пики.

— Ты не брал тыщу?

— Да, Ляль, мне надо было, ну понимаешь…

— Ты с ума сошёл? Последняя до получки. И за кукольный спектакль в детсаду отдать нужно!

— Да найду я завтра, найду. Займу у Кольки!

— Па, ну па, идём риовать…

— Да, подожди ты — па да па…

Сиреневые сумерки августа распускают сети за окнами.

Совершенные геометрические формы, входя одна в другую, образуют светозвуковые симфонии — о! лучшие земные только бледная тень подобных; гроздьями радуг переливаются ошария неведомых сущностей, и любое расстояние сведено к полному постижению самого себя.

— Вот представь — первородный бульон, коацерват, так называемый. Это — доказано, да. И в нём идёт лихорадочное совокупление молекул жирных аминокислот.

— Ну и что?

— И из этого беспорядка рождается капля белка, и начинается жизнь — в нашем понимании: ну, протобактери там, и так далее…

— Что ты хочешь сказать?

— А то, что это сильно напоминает чью-то гигантскую лабораторию. Некто, кого и не вообразить, наблюдает, сам не ведая результата, за ходом эксперимента. И любовью этого огромного уж никак не обозначить.

Колокольный звон плывёт густо.

Двое, ведущие диалог, проходят мимо старой, красной, массивной, пятиглавой церкви, окружённой кладбищем.

Рядом — метро.

Пёстрая толпа лезет из него людским фаршем.

Трон всюду и везде, о! это не трон, это глобальная, золотая, лёгкая и всемогущая сила, пронзающее мироздание, стройно вращающееся, включившее в себя всё, явленная единым организмом…

Одиночество тая, жил в Египте — жил, после долгих и сложных приключений, в недрах памяти храня тайнознание своё, опыт Атлантиды — его роскошной родины, причудливо пересечённой суммой знаний, поверженной всеобщностью внутреннего зрения в толщи вод; вспоминал мучительно, с невозможностью вновь увидать храмы и дворцы, ярусы садов, площади и улицы — не предполагая, что много веков спустя, сознанье его зажжётся в недрах мозга священника-иезуита, храбро воевавшего на Первой Мировой, открывшего теорию большого взрыва впоследствии.

— Тань, опять щи перегрела! Знаешь, не выношу горячие!

— Ах, прости, Ванечка. Замечталась я…

Она улыбается виновато.

Она крутится на трёх работах, пока он валяется дома, сочиняя рассказы, которые никто не печатает, какие уж там деньги.

Он всегда мрачен, недоволен, считает — всё против него, и мир вообще — дрянь; продолжая с нудным упорством кропать рассказы и придираться к содержащей его жене.

Явление кончается своим антиподом.

Всё пребывает в движенье.

Медленный спуск по упомянутым вначале нефритовым дугам Изумрудных скрижалей был осуществлён с опаской: известно — способность понимания дана немногим.

Но он был осуществлён, скрижали зажглись в мире материальности, изменяя её подспудно.

— Ещё будешь?

— Конечно.

Он разливает водку, подкладывает гостю жареной картошки.

— Ты пойми, — говорит он. — Вселенная единый организм, и малейшее движение ткани отзовётся в каждом…

Гость выпивает водку, ничем не закусывая.

— И как ты, — иезуитски улыбаясь, спрашивает гость, — ощущаешь своё единство с атмосферой планеты Юпитер, или колонией мхов в вологодских лесах?

— Ну… ты смотришь очень примитивно.

— Это слова твои не насыщены никаким конкретным содержанием.

— Ладно, давай просто пить, вспоминать.

За тётушку, столь много значившую в жизни: умелую в ней, имея в виду объём связей; добрую, долго жившую, и теперь в девяносто-почти-летнем возрасте лежачую, пребывающую в мучительном каком-то промежуточном состоянии — она, изводимая бессонницей простушка, молила, выйдя ночью в сад, молила словами своими:

Господи, если ты есть, пошли ей смерть! Что же мучить её…

Трепыхание ощутило отчётливо — властное, доброе, пронизанное любовью, и в июльскую ночную черноту влились красивые лепестки золотого света.

В этот час — узнала потом — тётя умерла.

Дуги расширяются, вспыхивают духовные алмазы; огромные ангелы, сотканные из световых субстанций, блюдут оси мира, управляя его рычагами, следя за вращением галактик, миров, планет; гигантские овалы, включающие в себя звёздные системы, перемещаются, определяя грандиозную строфику сфер…

— А по мне так все мы — подопытные кролики. Только, поди, узнай, кто наблюдает за нами. Ха-ха…

Раздолбанная, грязная квартира — однушка — в убогом доме на одной из московских окраин; обшарпанные обои, загаженная ванна.

Два мужика на кухне — оба пузаты, лысоваты, пьяны; под одним качается колченогий табурет, и мужик валится, вызывая хохот другого:

— Ну ты, Вась, даёшь… Вставай, давай.

Тот встаёт.

На ничем не покрытом столе — водка, пиво, драная вобла, кое-как порезанная на газете колбаса, хлеба везде накрошено.

— Наливай, давай, чего тут болтать. Поехали.

Чокаются, разлив пойло по липким стаканам.

— Эй, эй, — а ну отвянь от моей девчонки!

— Чё ты, — она сама в бильярд попросила показать.

— Показать — а не хватать её. Кто этого вообще привёл?

Жара летняя — вполне эфиопская.

Дачная компания пестра: есть знакомые, другие появились впервые: приехали с кем-то.

Шумно, пьяно.

У крыльца — два ящика опустошённых бутылок.

— Отвяжись от девки моей, говорю, ну!

— Хи-хи, а мне по кайфу, может!

— Щас как дам!

Кий превращается в оружие.

Мясная, потная, пьяная драка.

Тоненький серебряный женский крик полосует воздух.

Тупой конец кия попадает в висок одному из участников.

Цевка крови стекает на декоративную траву.

Участники попойки трезвеют.

Ошария, полные гармонической силой; звучание запредельных эпосов, точность великих формул.

Жизнь мяса, несправедливость социумов, вечные войны, круговорот рождений и смертей.

Тихо уходящий вдаль роскошный, спокойный, августовский день.

БУКЕТЫ ЛЮДСКИХ ТЕНЕЙ

Карусель эта напоминала детскую, дощатую, только сделана была современно — из металла и пластика, и он, глядя на пустой поутру детской площадке на плоскую её поверхность, вспоминал, как в детстве ложился на живот на карусель, кружившую во дворе, и в щелях видел мелькание земли.

Ещё одна каруселька состояла из трёх зверушек — слон, дельфин, лошадка, а на скамейке за нею, сидела Алевтина, умершая месяц назад.

Подруга матери, ближайшая подруга, знакомая ему с детства, она умерла в девяностолетнем возрасте, а тут была молода и здорова, и улыбнулась ему, и он сел рядом.

— Помнишь, Алевтина, — спросил, — как в детстве моём ездили по северным рекам и озёрам, останавливались в маленьких городках, сходили на пристанях? Хорошо было, а?

— Помню, Саша, помню, — отвечала, улыбаясь.

И тут же покачала головой:

— Глаза ты не бережёшь, Саша. Они у тебя слабые.

Офтальмологом проработала 60 лет.

— Как же иначе, Алевтина? Я же не могу малыша не подбрасывать, не носить на руках, не поднимать перископом на шею! Одна знакомая рассказывала, что это лучшее, что осталось у неё в памяти от раннего детства — как отец несёт на руках. Вот и…

— Всё равно, Саш. За компьютером сиди поменьше, и вообще…

…он шёл вдоль бульвара, и человек впереди казался донельзя знакомым — и фигурой, невысокой и сильно скроенной, и походкой…

Он обогнал человека, обернулся…

— Так ты видишь оттуда внука, па?

Отец улыбнулся — совсем не изменился: выглядел так, как в последний год жизни, бывший тридцать лет назад.

— И внука вижу, сынок, и твой путь… Он сложился, не думай, что ты неудачник. Просто к материальности мира — слишком тяжёлой сейчас, свинцовой, ты не приспособлен…

— Как же, па… Куда от неё деваться? Да и что сложилось, маюсь как неприкаянный.

— Оттуда иначе видно, сынок. Жаль, убеждаемся в этом поздно.

— Да, да, — подтвердил дядя-крёстный, выходя навстречу из арки. Он был, как в жизни: бородат, подвижен, лучился счастьем.

— По-другому, Саш, всё видно, по-другому.

— А знаешь, Ген, сколько раз я представлял, как приезжаю к вам на дачу, где столько детского времени провёл, и вы сидите все на веранде: ты, Таня, бабушка, и стол накрыт — пышно и вкусно, как всегда, и захожу я, открыв звякающую калитку, поднимаюсь по ступенькам, говорю: Ну что, племянников никто не ждёт? И ты вскакиваешь, улыбаешься…

— Я знаю, Саш. Я всё вижу.

— А Таня? Где Таня?

— Я сейчас иду к ней. Домой. Но не в вашем смысле, а…

Хорошо воображать их всех — живыми, молодыми, или хотя бы такими, какими знал в последний год жизни.

Вот эта старая крупная женщина на скамейке, наверняка, бабушка, и только окликни её, скажи: Ба! — как тогда в детстве, и обернётся, улыбнётся, встанет, и пойдёте домой, и сядете пить чай, и расскажешь ей всё… Впрочем, если видят они — бессмысленно говорить, да…

Хорошо представлять всех, кто имел такое значение в жизни твоей…

ФОН, РАЗВЛЕЧЕНИЕ…

Монеты и банкноты раскладывал, бывало, по субботам на кровати — не спеша, друг за другом раскрывал планшеты, а банкноты помещал на листах белой бумаги; и, выпивая, сидел долго, любовался, мечтал; брал то австро-венгер-ские, то старые германские экземпляры, воображал жизнь некогда пышных пространств, и точно бродил по узким столичным улочкам Австро-Венгрии, заходил выпивать, встречал Швейка…

Иногда хотелось поделиться с кем-либо созерцанием этим, лишь иногда.

Утром в субботу, выходя из квартиры, встретил соседа, вытаскивавшего велосипед: жизнерадостный и энергичный, жизнь вообще воспринимал потоком удовольствий, и когда в прошлом году зашёл поглядеть на монеты, восторгам его не было предела.

В последнее время сдал что-то, похудел, осунулся, но летним периодом на велосипеде катался исправно.

— Это… Что днём делаешь?

— Да сам не знаю пока…

— Хочешь, заходи поглядеть…

— А, может быть. Ага.

Нумизмат первым поехал вниз, лифт прислал, нажав соответствующую кнопку.

Он шёл на ярмарку увлечений, сегодня денег было чуть-чуть и хотелось купить австралийскую каплю — трёхпенсовик двадцатых годов.

Шёл лесопарком, любуясь древесными, золотисто-зелёными ярусами; под железнодорожным мостом над желтоватой речушкой, рыжая такса поглядела на него такими умными, круглыми глазами… хозяйка рвала лиловые цветы на берегу.

Он шёл дальше, присаживался на скамейки, записывал что-то на колене, доставая листок с ручкой из пластикового пакета, где ещё был свёрнутый зонт: лето часто мочило дождями.

Он шёл, задумавшись, и велосипедист, вырвавшийся из-за поворота, заорал:

— К обочине прижмись, ты!

Метнулся резко.

И раздалось:

— Мудак, блин.

Обернулся на свиноподобного, наглого, толстомясого, с лицом, как плохо пропечённый блин, крикнул вдогонку:

— На себя посмотри!

Обычно не отвечал.

Колыхалось слоями — гневно, дико; думалось: почему я должен выслушивать от таких… а? я, я, мешалось, мелькало в голове…

…он стоит в знакомом отсеке на ярмарке, он перекидывает тяжёлые листы альбома, сожалея, что крупного ничего давно не покупал: безденежье банально.

Он берёт маленькую австралийскую монетку, и, пожелав знакомой продавщице удачного дня, выходит на улицу, ждёт пока проедет трамвай — новые, они напоминают гоночные аппараты — и идёт к лесопарку.

Ладно, может, заглянет сосед, вдвоём интересней рассматривать серебряные монеты и экзотические боны.

Наезд велосипедиста всё ещё вибрирует в мозгу, и человек, захлёбываясь эгоизмом, думает: Почему же я, а?

Ибо человек этот — поэт.

А всё остальное — так, фон, развлечение…

ФИЛЬМ О КОРОЛЕ

Исколотый снегом, сине-прозрачный, тёмный воздух: декабрьская метель увеличивает сверкающие, сияющие, прошитые изумрудной и рубиновой крошкой сугробы, и двое приятелей, идущих в кино, точно прорывают туннели в царствующей белизне.

— Впервые, кажется, не в Иллюзионе или доме кино посмотреть такое можно?

— Похоже…

Киноманы оба, а годы советского царства завершаются, и в старом уютном «Форуме» (теперь нет такого кинотеатра) неделя итальянского кино.

Фильм о короле — утончённо-изысканном, страдающим и от грубости мира, и от власти, дающим деньги Вагнеру, желающим превратить мир в сумму роскошных строений и садов, над какими звучит великолепная музыка…

Да, фильм о короле.

Метель разворачивает свитки свои, но прочитать быстро мелькающий текст невозможно.

Всё переливается, блестит; снег в свете фонарей отливает жёлтым, и время замедляется, как будто вязнет в долгих петлях метели.

…где-то на запасных путях люди, которым негде спать, открывают, прикладывая максимальное усилие, двери вагонов, устраиваются в полутёмных купе, на жёстких полках…

Приятели входят в фойе, отряхиваясь; они идут в буфет, берут себе по молочному коктейлю и миндальному пирожному, садятся к столику.

Пожилая полная пианистка играет нечто элегичное, и пожилой же, крепкий, лысоватый скрипач аккомпанирует ей.

— Красивая музыка, — говорит один из приятелей, допивая коктейль и ставя пустой стакан на столешницу.

Звенят звонки.

— Да, — соглашается второй.

В фойе мало света, почти все лампы выключены, идёт фильм, а пианистка и скрипач пьют чай, заедая его кремовыми корзиночками.

— Говорили о вас у Владимира Терентьича, — молвит скрипач.

— Да? и как он там?

— Постарел, знаете сильно. Но по-прежнему собираемся у него. И, бывает, талантливая молодёжь появляется. Так чудно уже играют.

Пианистка улыбается бархатно; скрипач глядит на неё увлажнившимися глазами, и вспоминает тоненькую студентку консерватории, свои мечты, общие надежды.

Метель крутит, бушует, играет огнями, замедляет движенье машин.

Она мгновенно превращает ветви деревьев в роскошные воздушные кораллы, а углы зданий умягчает, как будто.

Король Людвиг мечется, не находя контакта с миром, и роскошные цвета фильма жарко вливаются в сознания смотрящих кино.

— Отличная операторская работа, — шёпотом говорит один приятель другому.

Тот соглашается.

…бездомная женщина, которой полупьяный бродяга помог проникнуть в пустой вагон, засыпает на полке купе, мечтая не проснуться…

ЗРЯ ВЗЯЛИ…

Решили взять малыша на похороны бабушки в провинцию; решили, преодолевая немало сомнений, путаясь в противоречиях, терзаясь…

В квартире, где четырёхлетний малыш бывал много раз, красная лодка гроба сначала вызвала у него нечто вроде короткого смеха, потом он замер в ужасе.

— Валя? Там Валя? — спрашивал он. — Она не говорит? Не ходит?

Ужас тёк из глазёнок, дыхание сбивалось.

— Уводи к своим, — попросила жена. — Зря взяли.

— Пойдём, малыш, — сказал муж, выводя малышка из скорбной квартиры.

— А куда мы подём, папа?

— К тёте Наде, помнишь, были у неё? Переночуем, и поедем назад в Москву.

Шли провинциальными, с разбитым асфальтом улицами, сокращали путь дворами, рельеф которых был везде неровен, а яблони и рябины многочисленны.

Обогнули новостройку: медленно прирастали этажами шикарные дома повышенной комфортности.

— Папа, — спросил тихо малыш, — а Валя где теперь?

Он всегда звал бабушку по имени.

— Она в твоих воспоминаньях, сынок.

— Её больше не будет?

— Нет, малыш, с ней больше нельзя поговорить, поиграть. Но ты вспоминай — лучшее из того, что было. Её улыбку. Её пироги. Игрушки, что тебе дарила.

— Дя… — сказал ещё не совсем чётко говорящий мальчишка.

Он крепко держал отца за руку, будто боясь за очередным поворотом встретить смерть.

Тётка приняла радушно — одинокая, стала хлопотать, собирая на стол, потом достала старые машинки, оставшиеся от племянников, плюшевых медведя и зайца.

Поев, малыш отвлёкся было, стал строить замок из подушек, буровить в нём тоннель.

Потом пошёл к отцу, сидевшему там с тёткой, выпивавшему по чуть-чуть.

— Па, — спросил он серьёзно. — А смерть это как?

— Знаете, — сказала тётка, — мне к Маринке сбегать надо, побудете вдвоём?

— Хорошо.

Она стала собираться в коридоре.

— Смерть, малыш… Никто тебе не ответит. Считай, что это изменение состояния. Жил в теле, потом стал жить иначе…

— А как же без тела, а?

— В нас есть душа, малыш — хочется в это верить. Наша сущность в ней. Она и продолжает жить — в других пространствах…

— А бывает там дож и съег?

— Никто не ответит малыш. Не знают люди этого.

— И совсем-совсем незя встъетится с теми, кто… ну, умел?..

— Нет, сынок. Но они могут приходить во сне. И — я говорил тебе уже — они могут жить в нас.

Малыш сидел и думал — напряжённо, тяжко; и если раньше затылочек задумавшегося малыша казался отцу необыкновенно милым, то теперь точно скорбной карандаш очертил его очаровательную головку.

Потом они играли в машинки, рассадив зверушек, как наблюдателей, а позже малыш уснул.

— Зря взяли, — сказала, вернувшись, тётка.

Отец пожал плечами.

— Всё равно бы когда-то узнал.

Полотнища заката развешивал за окном финал августа.

СВОДНЫЕ СЁСТРЫ

Мама умерла, когда девочке было десять лет.

Ей сказали — уехала, но по суете взрослых, по приглушённым их голосам, и ряду других признаков, поняла, что мамы больше не будет.

Она рыдала — долго, сосредоточенно, безвыходно.

Она рыдала.

Отец довольно быстро женился на другой, они жили в той же квартире, где так чудесно было с мамой, и из которой будто ушёл свет.

Мачеха была добра с ней, а отец… он всегда относился к дочери вполне равнодушно.

По субботам он пил, становился весел, играл с дочкой… Скоро появилась сестрёнка, и первой доставалось всё меньше и меньше внимания, и глаза её постепенно совсем будто потухли, и жила по инерции, вяло…

Кое-как окончила школу, устроилась на работу там же — в библиотеку.

Со сводной сестрой, в общем, неплохие отношения были, даже делились секретами иногда — такие не похожие, но всё же.

Умерли друг за другом бабушка с дедом, и маленькая квартира в Кузьминках досталась ей — первой дочери.

Сестра заезжала иногда на чай.

— Так и будешь в библиотеке работать?

— Да. А что?

— Ну… скучно, — и ела торт — с аппетитом, даже как-то весело.

— Мне всё скучно…

Сидели на кухне, такой маленькой, что вдвоём — сами не крупные, занимали её целиком.

— Почему?

— Если б объяснить…

— Что объяснить?

— Как это — без мамы всю жизнь.

Вторая помолчала.

— Всё вспоминаешь?

— Знаешь, пятна пёстрые — воспоминаний. Ленты будто рвутся. Вот с мамой на площадке, вот качусь с горки. Вот она с дядей разговаривает — он часто в гостях у нас бывал, на старой квартире, мне нравился. Вот… едем сюда, где живу теперь, к бабушке с дедом. Но… всё меньше помнится лицо мамы, скорее — руки, запах, голос.

Она посмотрела в окно. Слёзы набегали. Потом спросила:

— А ты чем заниматься будешь? После школы, в смысле.

Та была в последнем классе.

— В академию управления поступлю. Карьеру хорошую хочу сделать.

— У тебя получится, наверно.

Они сидели ещё какое-то время, болтали.

— Не хочется домой, — сказала младшая. — Отец пьян, поди.

— У меня оставайся.

— Да нет. Посижу ещё немного и поеду.

Отец пил, действительно.

Вторая жена его была у подружки.

Он пил, сосредоточенно, одиноко, пьянея, веселел, иногда вспоминал первую жену, потом — куски жизни, и то, что в ней меньше всего думал о дочках, вовсе не казалось ему самым страшным.

ОПАСНАЯ ДВЕРЬ

Павильон, напоминавший огромную церковь, будто кончался тут, завершались торговые ряды, и человек стоял под куполом, словно оказавшись в алтарной части. Советская империя — образ религиозного государства без Бога, но без Бога… как же? И вот, кривые и извращённые, возникали и множились культы по-советски, и человек, бывавший в этом космическом павильоне много раз, впервые заметил, что структурно он смоделирован с церкви.

Двери — массивные, тяжёлые — ели в разнообразные внутренние помещения, но человек не знал, куда ему, он стоял, и набирал sms, ожидая… Одна из дверей отъехала и приятель, выскочивший из неё, замахал рукой — мол, сюда, сюда.

Поздоровались.

Лестница, пыльная и полутёмная, шла между обломков декораций — так казалось, по крайней мере; старые, фанерные макеты распадались от одного прикосновенья, огнетушители выглядывали из красных гнёзд, и пахло неприятно — мёртвым столярным клеем, застоявшимся сном вещества. Несколько людей — иные в милицейских формах — на небольшой площадке за пластиковыми столиками пили кофе и курили.

— Кофе хочешь?

— Да нет.

Новая дверь — и новые люди, ходившие взад-вперёд, переговаривавшиеся, нырявшие ещё куда-то, тащившие сумки, поднимавшиеся по лестницам…

— Суета, в общем.

— А как ты хотел? Это киносъёмки.

Всё съезжало куда-то вбок, устремлялось вверх, и казалось, избыточное движение противоречит всякому смыслу бытия, сути человеческой отъединённости и глубины; щёлкало специальное устройство, вспыхивали лампы, камера работала, и актрисы ругались, изображая нечто, и вновь люди в милицейских формах, с автоматами, входили, выходили, садились за столы, пили кофе… Разносчик пиццы в пёстрой куртке тыкался бестолково, не зная, куда пристроить свой товар…

По крутой лестнице поднялись в квадратную комнату, где диван туго поблескивал кожей, а аппаратура — компьютеры и проч. — не была включена.

Потолок был затянут чем-то блестящим, похожим на зыбкое серебро фольги.

Ещё одна дверь — и за нею долгий-долгий коридор, коленчато загибавшийся вправо.

— Ну? Пойдёшь?

— Не знаю.

— Учти — опасно.

— Ты так и не решился?

— Да нет.

Он пошёл. Нечто мягко пружинило под ногами, и тихие звуки плавали вокруг, будто нежные солнечные зайчики.

Свернув, почти сразу он нащупал дверь и отворил её, и солнце было таким же, и майская зелень вполне уже походила на зрелую, летнюю — в общем та же жизнь, но тридцать лет назад.

Мне десять вот тут, подумал он, огибая массивный, без признаков обветшанья павильон, зная, как и куда идти чтобы увидеть живого отца, молодую маму, чтобы увидеть себя: ребёнком которому так хотелось рассказать, как правильно, разумно, целесообразно построить свою, столь неудавшуюся жизнь…

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий для Наталья Есюнина Отмена

Ваш адрес email не будет опубликован.1