Три печальных рассказа

Небольшие, а некоторые совсем крохотные повествования Михаила Ковсана по своей наполненности, по запалу, больше многих огромных фолиантов. И это свидетельство не только мастерства, но и зрелости автора. Первая вещь, «Пророк», она же и самая небольшая, но очень живая, очень затрагивающая читателя своей болью, напомнила мне тексты апокрифических книг. Вторая и третья, плотностью и многозначностью, аллюзиями и реминесценциями текстов, почти Джойсовскими, потрясает воображение. Текст настолько, повторяюсь «плотен», настолько отсылает читателя к образам мировой культуры, и литературы в частности, что мне вспомнился поневоле Т.С.Элиот у которого к маленькой книжке прилагался целый вспомогательный том в помощь читателю. Мне думается, перед нами работы нового классика нашего уже времени.                                                                                        Инна Иохвидович

Пророк

 С первым лучом, змеей изгибаясь, из норы выползая, он вдохнул звенящий розовый воздух и, на ходу распрямляясь, пошел на восток, в город, под его скалой возлежащий. Эту нору нашел он случайно, бродя по засохшей жаждущей влаги земле. Нашел и очистил от мелких камней, случайного сора, костей одинокого волка, заползшего в нее умирать.

Выдохнув последнее слово, прошел через умолкнувший Храм и через ворота напротив вышел под палящее солнце. Полдень загонял все живое под крыши и под навесы. Вслед за последним словом Господним из Храма вырвались голоса, за ними — серые бедные и белые богатые одеяния. От жара головы втянуты в плечи. Из черных смолистых провалов несутся угрозы, проклятия старцев, за ними — мужей, и, вот уже, накрыв его с головой, волна рассыпалась мелкими струями издевательств юнцов, едва надевших взрослые одеяния.

Он уходит от Храма, но странно, улицы опустевшего города полны. Женщины, дети — все, покинув укрытия, оказались на улице: качать головой, плюнуть насмешкой. Звереныши-дети, освободившись от пут, орали, пищали и верещали.

Он шел, не разбирая пути — ноги сами несли, в мокром от издевательств узком пространстве, но ни единая капля блудного срама тела его не коснулась. Он уходил из Египта. Господь перед ним воды морские раздвинул. Стеной воды стояли слева, и справа, и сзади, а впереди перед ним была пустынная улица, зажатая между домами, по ней змеилась тонкая пыль — неведомо откуда поднялся спасительный ветерок, а главное — ни души. В полдневный зной кто выйдет из дома?

Он шел, чувствуя легкость. Тяжелая, огромная, полнокрылая птица, проникшая в него вместе с голосом Бога, выпорхнула, взлетела, над городом пронеслась. Ее огромные крылья тенями неслись по улицам, крышам и стенам. Потом воспарила и унеслась. А он полной грудью дышал легко и свободно. Это был краткий миг покоя и счастья. Лишь одна мысль точила и отравляла: невечность, мгновенность светлого бытия, за которым — опустошение и тоска, гложущие, точащие, терзающие тело и душу. Ожидание слова. И — мука: было последнее слово к нему. В первый раз сказал ему Бог, что избран он до рождения. Но не сказал и, верно, не скажет, когда в последний раз он Его слово услышит.

Ноги несли его в логово, малую щель в скале, нависавшей с Творения над этим местом, где чужие построили город. Царь Давид этот город завоевал, а теперь для него, его далекого правнука, в этом городе — ругательства, насмешки, плевки.

Хотел обернуться. Идут за ним или отстали? Сдержался, себя пересилив, и тотчас почувствовал: всё. Улетучилось. Истаяло. Отлетело. Добраться бы, дойти, доползти, прежде чем овладеет отчаяние, с которым невозможно под солнцем палящим полдневным бороться. Только в скале, в щели, забившись, скрючившись и скукожившись, он сможет встретить достойно тоску, слепящую, иссушающую, нескончаемую.

Он будет ждать. Вся жизнь его — бесконечное ожидание Голоса. А затем, разбуженный от гнетущего сна, он проснется. Проснется — услышит и оживет. Скрюченный, слежавшийся мех, вином наполняясь, на глазах вширь и ввысь вырастает. Слава Господня. А он, полон слова Господня, он встанет и понесет им, слышать Господне речение недостойным, огромную птицу.

Он выдохнет последнее слово. Выйдет из Храма. Пойдет между стен из проклятий, оскорблений, плевков. Птица кружится. Он воздух вдыхает. Легкий укол — грудь пробивает тоска. Ноги стремительно в нору несут — тяжело дышать в ожидании.

 Протокол

Хорошо, хорошо, я все расскажу, хотя, в общем-то, рассказывать нечего, вы сами все знаете. Ну, если надо, согласен, все расскажу, хотя, повторяю, вы уже знаете все. Ведь сами мне рассказали, что я в давно не моем городе родился и жил долго, наверное, счастливо иногда, а потом на жизненном переломе уехал и только сейчас уже в возрасте… Зрелом? Пусть будет так, в зрелом так зрелом, хотя это слово, этакий кокетливый эвфемизм, мне не по нраву. Так вот. Почему я приехал? Ну, как это вам объяснить? Приехал, если угодно, чтоб вспомнить. Что вспомнить? Что вспомнится. Приехал вчера, вы это ведь знаете, ночью, думал, что на день. Что мне здесь делать? Да так. Родные могилы? Нет. Это только предлог. Меня к могилам не тянет, устраивать свидания с духами я не люблю. Приехал, чтоб побродить, походить, местечко одно отыскать. Да вам-то зачем? Вы уже все сами узнали. К чему вам подробности? Вы полицейский, или, как там у вас, а не писатель. Это писателю подробности подавай. А вам нужны голые факты. Пришел, мол, увидел и совершил. Я подтверждаю: да пришел, да увидел, да совершил. Зачем вам это «зачем»? Зачем я приехал, зачем я увидел, зачем совершил. Честно скажу, я не приехал, то есть, конечно, приехал, но это лишь факт. Пусть будет по-вашему: голый. А если не голый? Не голый — бежал. Не бежал — а сбежал, убежал. От запаха убежал. Ну, как парфюмер, только наоборот. Тот на запах бежал, а я убежал. Зачем? Хорошо, если угодно, скажу. Что-то больно, сударь вы мой, любопытны. Не пописываете ли после службы ночами? Конечно, конечно, разумеется, не мое. От запаха я убежал. Какого? Из погреба — плесенью. Банного мыльного тошного пара. Крови замытой чернеющей из-под ногтей. От запаха вечности. От запаха старости, которая — Рим, а к нему — по Смоленской дороге, в Аппиеву переходящей. Вдоль. Не к Риму, от — Рима. На земной поверхности и в катакомбах. Не с косами. Что? Так, случайно услышал, точнее, учуял. Зашел с улицы, шибануло, вот, и учуял. Нет, какие морозы, какие снега. Не те широты, не те. Но все равно, если с улицы, то всегда, если забыл оставить настежь открытые окна, чтобы сквозняк, то учуешь такое. Вот и учуял. Как такое определить, я ведь не Зюскинд, нет, не приятель, просто писатель. Нет, не видел ни разу. Не знаю, я за его судьбой не слежу, может, жив еще, может, и помер. Не важно. А важно лишь то, что учуял я запах, который всех молодость переживших достанет. Вот, и мой час пришел. Дохнуло. Пахнуло. Как такое опишешь, ей Богу, не знаю. Ну, хорошо. Ладно, попробую. Дохнуло, знаете, вечностью. Да, прямо в лицо, сивухой рвотной дохнуло-пахнуло, кожу с мяса сдирая, а мясо — с кости. Голый череп. Да, бедный Йорик, но это не про меня, у меня ассоциации совершенно другие. Вам-то на что? Они, ведь, мои, а не ваши. Да ладно, если хотите. Конечно, не жалко. Мне теперь нечего экономить. Нечего и ничего. Так вот. Один мальчик, глупый, конечно, все мальчики глупые, пока не вырастут и не умрут. Так, вот, не сбивайте, пожалуйста, мальчик придумал такую, вот, инсталляцию. Вырыл яму, да, именно так, вниз положил, глупый мальчик, куски огромного разбитого зеркала, чтобы глядящий в нем отражался не каким-то одиноким куском — ухом оторванным или ногою отрезанной — но полностью, во весь рост. Как, ну и что? Нет, тогда не пахло ни вечностью, ни безнадежностью, не пахло ничем, в таком глупом возрасте даже могилы не пахнут могилой. Ну, вы даете! Вы что, страдаете недержанием слов? Или это такой новейший прием? Сразу видно, Порфирий Петрович, за сравнение, конечно, простите. Да, подлинный иезуит. Ну, а подлый — зачем? Иезуиты подлыми не бывают. Бывают? Вы видели? Я не встречал. Вот и ладно. Что дальше, что дальше, будто не знаете. Вот-вот, туда именно и пошел, дурачок ведь ямку вырыл не просто так, а с намеком. Чего мне было искать. Я этой дорогой тыщу раз с тех пор проходил. Вот, и этот раз, слава Богу, последний. Почему же так долго я шел? А вы и время вычислить расстарались. Нет, никуда не заходил, что в этом городе мне искать, все, что нужно, я помню и знаю, а что понастроили, мне это без разницы. А вот этого вы и не знаете! Нет, не просите, не расскажу. Поймете превратно. Я вам про Зюскинда, а вы мне про Йорика, друг друга нам не понять. И руки, как Порфирий Петрович, не к ночи помянут, вы потираете. Что не помните? Помните, помните, конечно, все помните. Что мне таить? Для кого? От кого? Не перебивайте, тогда расскажу. Встрянете — замолчу. С вопросом дурацким. Встрянете — прекращу. Так, не узнав, и помрете. Закопают, и черви будут вас смаковать. Вот, будет пир на весь этот мир, на весь этот мир червивый! Хорошо, замолкаю, больше не буду. Так рассказывать? Или? Слушайте, хотя, по правде сказать, и слушать-то нечего. Нечего слушать и рассказывать нечего. Завернул за Оперный и мимо Анжу, сказал ведь, не перебивайте, наверх мимо ворот, а потом все ниже и ниже, подходя к тому месту, я увидел его. Как кого? Вы дурак? Того самого, который с зеркалом яму, а ему, дураку, совершенно не пахло. За ним увязался. Иду и смотрю. Не поверите, походку узнал. Сзади. Я ведь в этом ракурсе, ха-ха-ха, его ни разу не видел. Не видел, а вот, и узнал. Чудеса. Нет, не фантазия. Узнал. Не ошибся. Потом шаг ускорил, хотя он не медленно шел, почти побежал, добежав, чуток сбавил и обогнул, так ненароком, словно глянул на вывеску по дороге, мол, зубной врач или что-то такое, глянул, скользнул по лицу. Он. Идет себе по улице Слезинка ребенка. А на спине у Слезинки рюкзак. Я за ним. Смотрю: пришел, сбросил рюкзак, куски зеркала вынимает, видно, цельного не добыл, и лопату. Нет, ожидал терпеливо. Он долго возился. Следов борьбы не обнаружили? Так, ведь борьбы никакой ведь и не было. Он туда меня тянет, а я его пытаюсь обратно. Пахло склизким, мокрым и волосатым, одним словом, чем-то рыбьим таким. Вгляделся и вслушался. Полная палитра рыбьего запаха: от свежего серебристого, тонко-форельного до тунцового, в холодильнике не разделанным медного залежалого. Понимаете? Чем, чем, как это чем? Не понимаете? Притворяетесь? Зеркалом и лопатой, чем же еще. Сразу, мгновенно, запах тотчас исчез. В ночной росе, ха-ха-ха, как радиация, на века растворился. Нет свидетельств? Чему? Переломов, порезов? Ну, это забота уже не моя. Извините, устал, хочу отдохнуть. Нет, больше не в силах, вы уж простите. Спасибо, спокойной ночи и вам. Без Порфирия, без сновидений.

26 января 2012 г.

С моих слов записано верно. И закорючка.

Кусочек огромного текста

                       

Согрешил я, что сделал Тебе,

сторожащему человека?

 Зачем меня поставил мишенью Себе?

Я стал сам себе в тягость

                                                                                 (Иов, 7:20).

Трое пришли к лежащему человеку. Сидели, дышали, молчали. Не выдержали — заговорили. Поняли: больше молчать невозможно. Он лежит, дышит, не отвечает. А они слишком долго молчали — и говорят, будоражат словами, лежащего убеждают. Он не выдержал, пожалел и ответил. Всё правильно вы говорите, но только не обо мне. Я вас понимаю, а вы меня нет.

 Теперь сквозь встревоженную движением неспешного ветра лежалую пыль понимаешь отчетливо то, что раньше было понять невозможно: живому мертвого, хоть он дышит и говорит, не понять. Мертвый живой видит то, что видеть не хочет, слышит то, чего слышать он не желает. Между ним и миром — стена, непостижно растущая, из ничего возникающая. У одних мертвых живых она из бетона, из кирпича — у других. Есть и: камень на камне, плотно пригнаны, приникли, и — на века. Стена не видима для просто живых:  уткнутся, ранятся и отпрянут. Что проку в стене для просто живых? А для мертвых живых — спасение. Верят, что защитную стену, от мира живых спасение Бог посылает. Так выпало, так на роду было написано до рождения, что, умерев, он будет вместе с живыми воздухом тем же дышать, задыхаясь. За что ему это? Вначале спрашивал, потом перестал, к боли привык, со страданием свыкся. А когда он заметил не стену даже, а вроде полоски: то ли пыль так прибилась, то ли что-то еще, стало чуть легче. На миг вдруг показалось: воздуха стало меньше. Показалось, и под ноги глянул: полоска. С тех пор стал ходить медленней, под ноги глядя. Потом додумался, как боль свою измерять. По полоске, а та росла, поднималась, и вот — превратилась в нечто, на стену еще не похожее. Расти он ей помочь не умел. Зато ростом стены восторгался, хоть никак в толк не мог взять, то ли стена его боль уменьшает, то ли, напротив, от восторга стена поднимается. Когда она с ним ростом сравнялась, почувствовал: легче. Но мелькнулопогасло. Не фонарь, не свеча, но спичка, стал жечьотбросил. Все его выше, за стеною мелькая, стену, а вместе с ней и его самого к земле пригибали. Норовили, вытянув шею, поднявшись на цыпочки, поверх стены глянуть, того вовсе не ведая, что своим колким взглядом его обжигали. А было, сам на все пялился, цеплялся за все. Есть такие кусты: за одежду хватают. Щенка бездомного подобрал, так тот любил играючи хватать за лодыжки. Потом обиделся и исчез. Пошел гулять. Не вернулся. Он поначалу и не заметил. Продолжал по привычке воду ему подливать, подкладывать корм. Когда спохватился, увидел: огромная лужа, в ней плавает блюдечко. На месте миски — гора на всю щенячью, не слишком долгую жизнь. Все у собак, как у людей. Хочешь есть-пить — нечего. Не хочешь — зажрись и упейся. Так же, как люди, боятся увидеть у ног разверстую бездну. Боятся, но, любопытные, ходят по краю: есть, мол, в бою упоение. Глупы, неразумны, трусливы. Так он думал о них, о живых, о собаках и людях, а стена росла, строилась, воздвигалась. За ней дышали волнистые плисецкие руки. Вздымая с пылью не слишком больную, утихшую, сладкую боль, заикался кларнет. В истеричном веселье верещали глумливые флейты. Нет, флейта глумливой быть не может никак. Верещали глумливые дудки. В гниющих кишках кишели, ощетинившись, чужие кошмары. Профессор гудел: «В юности человека влечет инстинкт физического сохранения рода, в старости — духовного». Студент на ушко розовощеко шептал: «Меня уже штырит». Хоть и росла стена с одной стороны, но казалось — со всех. Укрылся стеной, как одеялом от больного яркого света, от звуков скрежещущих и скрипящих, от вони рыбной из кухни, от холодного заросшего тенью угла. Лежишь себе простуженный Котик Летаев из белоснежной с разлапистой елкой зимы, с колкими зубцами стены, а рядом с тобой детский крошечный лакированный стульчик. На него никогда не садишься, зато, как славно, поднявшись, со стульчика слегка подтянуться и, перевесив себя через оконный проем, превозмогая материю, вниз головой на щербатый черный асфальт. И помнить, все время помнить в полете, а, долетев, забыть: окно ведь открыть — это жилы себе отворить. Бабочка вспыхнула, на ветру задрожала и в оплывший кокон вернулась: душистый щекочущий свет и сиреневый дух маттиол в предвечернем предсмертном дурмане. Идут, семенят, ползут, взрослые, а как дети, держатся друг за друга, чтоб не упасть, на плечи один другому руки они положили. Только стоит кому-то из них поскользнуться-споткнуться, тотчас отскакивают как от прокаженного. Идут они вместе. Падают порознь. И увидели, вроде поняли, что глупо так семенить, глупо и совсем не удобно, увидели, как тот, упав, не поднялся, но снова друг в друга вцепились и ковыляют. Когда стена поднялась, и ничего за ней не было видно, от мира живых осталось одно: завывание. Жуткое слово. Произносишь — гудит, уши к земле пригибая, то ли шакалья любовь за стеною вот-вот разразится, то ли обезумевший ветер свиток несет, докрутит — и времени больше не будет. На всем белом свете не будет. И белого света не будет. Когда ветер свиток докрутит. А пока, ненадолго — ветер, ветер на всем белом свете. Но ветер не только ветер, а может, и вовсе не ветер, ветер — дух неприкаянный, вначале витавший, затем потерявшийся. Раньше и он думал так, как они, что мертвым не больно, что мертвые сраму не имут, все такое глупое, детское. Сам заглядывал поверх стен. Живые всегда любопытны. Кто с кем, что почем. Что там происходит? Норовят изловчиться и заглянуть, удовлетворить похотливое любопытство. Он понял, как от них уберечься. Надо к стене вплотную прижаться, в стену врасти, и не увидят. Конечно, вжавшись, стоять очень не просто. Ноги болят, спина затекает, зато изнутри — покой и смирение, тихо, ни запахов мерзких, ни взглядов. А стена все растет, словно мучительный удушливый текст с пергаментной плотностью слов, клинописной неистребимостью сочиняется, затягивая и погребая. Глянешь по-над стеной, а там то ли желтое куцее холодное солнце, то ли луна слегка потеплела. Лунное солнце? Звездные облака? Затем и эти вопросы исчезли, пропали. Дымом взошли, в воде растворились? Вездесущая сушь. Теплое шелестенье. Листья желтеют, из эллипса яичного вылупляясь. Ластятся и слетают. Не на землю, но — в небо, где сквозь звездные облака проложена дорога цвета сапфира.

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий