№10/3, 2010 - Проза

Виталий Диксон
ОДНАЖДЫ МЫ ЖИЛИ…
Случайная проза

1. ЛЕНИНГРАДСКИЙ ПОЧТАЛЬОН

В обширном пространстве, наполненном по вертикали ультрамарином, с белым горизонтом, вознесённым на высоту, достойную императорских величеств и высочеств, – четырёхметровую! – с тёмно-вишнёвым полированным деревом и сплошной зеркальной стеной, фокусирующей мелкие, средние и крупные провокации... – в этой сверхъестественной кубатуре мгновенно бросалось в глаза ярко-малиновое пятнышко. Оно как будто было задумано декоратором, это специальное пятнышко в интерьере гардеробного зала Санкт-Петербургского Дома актёров, что на Невском проспекте близ Аничкова моста.
Этим пятнышком была жакетка Елены Львовны, седовласо-торжественной, с усталой спинкою вечной служительницы всего того, что начинается с гардероба...
Так вот и потянуло: меня на оду, а оду – на диван.
Чёрный, кожаный, из девятнадцатого века... С ума сойти, как вообразишь да представишь: какие народные, заслуженные, лауреатские задницы покачивал во времена оны этот диван на своих нежных пружинах!
Но тут пришёл Левит.
Пришёл, значит, Левит и уселся рядом со мной. Левит был похож на Левита, которого я видел лет сорок назад на ленинградской сцене.
Вечный Левит.
И диван привычно выгнулся под ним.
А подлокотники с резными мордами каких-то зверей ревниво подставили Левиту свои деревянные спинки.
Ни один корифей петербургской сцены не дотягивался сразу до двух звериных диванных подлокотников.
Левит – тоже.
– Александр Николаевич, – говорю я, – не затруднит ли вас, сударь, пояснить, что это за морды сторожат нас с двух сторон? Чудится мне в них что-то родное, до боли знакомое...
– Сфинксы, – отвечает Левит. – Кроме них здесь не может быть других зверей. Обязательно сфинксы! Сейчас расскажу почему...
Но тут явились ещё двое: магнат фармакопеи Виктор Архипов, подчёркнуто взвешенный и, кстати, бывший иркутянин, и писатель Павел Крусанов, черноголово-лохматый, в той же самой, как мне показалось, вельветовой курточке и в тех же замшевых мокасинах, что и два года назад, в кратковременном иркутском пребывании.
– И что сидим? Кого ждём? – воскликнул Архипов телерекламным голосом.
– Вперёд! – скомандовал Левит.

За квадратным ресторанным столом пошли перекрёстные диалоги, не мешавшие один другому; фразы, не сталкиваясь, проходили насквозь друг дружки, как шеренги военных музыкантов на показательных выступлениях, и без проблем достигали адресата; но когда в воздушном пространстве над столом пересекались одинаковые слова вроде «давайте» и «будем», то они, совпадая на встречных курсах, создавали согласный звон, напоминавший увлечённым собеседникам об очередном наполнении рюмок.
Магнат фармакопеи держался взвешенно, писатель зорко выцеливал сюжеты, мне оставалось немногое: дымить одинокой сигаретой, а Левит на вопрос «Как живётся?» энергично отвечал, как ему хорошо живётся, вот если бы ещё драматурги не были таким дерьмом, а то всё несут и несут ему, режиссёру и действующему актёру, какую-то херню, а так – всё хорошо, замечательно, другу-однокурснику Виле здесь очень понравилось бы, пусть приезжает, встречу, как родного, весь Невский район Питера будет в его распоряжении, и целый дом впридачу на Товарищеском проспекте, рядом с Есенинским парком, под окнами бежит речка Оккервиль, которая впадает в Большую Охту, которая впадает в Неву, которая впадает в Финский залив Балтийского моря, одним словом, друзья, все мы куда-нибудь впадаем, особенно в осеннем возрасте жизни, закон природы, хочешь-не хочешь, а обязательный! – это всё равно, что по-шахматному правилу: взялся за фигуру – ходи! или по-джентльменскому этикету: дал слово – держи его, пообещал – выполни! или по-нашему: раскупорил бутылку – наливай! дело вечное, человечное, обязательное...
И далось же Левиту слово это – «обязательный». Далось. И он держит его, не хуже паузы.
Славные мои товарищи слушали Александра Николаевича, и о чём они думали в это время – я, конечно, не знал, но о чём я тогда сам думал – вспоминаю: вот о чём... Уж сколько имён прилагательных прицеплено к человеку – неисчислимо! При этом, «тварь божия» – «не считово», ибо – некорректно: «твари» в этом творении всё-таки будет побольше, чем божьего. Зато уж прочими эпитетами полнёхоньки словари. Трудолюбивый, исполнительный, бдительный, дисциплинированный, хороший, верный, и такой, и сякой... – всё слова, слова, слова к определению качества, да все вразнобой всхлипывающие по идеальному человеку. А ежели – вон их! долой! и вместо сонма эпитетов оставить один: «обязательный»? «Человек обязательный» – это же почти научная классификация: точное (точней преждевременного «разумный»!), позарез нужное в настоящее время и ко многому обязывающее в будущем именование человека в бог весть куда впадающем мире эволюций и революций. Наипервейшее качество – о чём люди редко вспоминают и ещё реже задумываются, но о чём хорошо знает каждая уличная собака, а одна моя знакомая бродяжка даже поскуливает доверительно о том, что млекопитающие животные собаки, бывает, грызутся из-за бросовой косточки, но уж вы, млекопитающие животные человеки, если назвались человеками – будьте ими! и тогда как похорошело бы жить на этом свете – и нам, и вам, и всему свету…
А посреди застолья Левит выпросил у меня блокнот и принялся сочинять письмо старому другу, в Иркутск.
– Передадите? – спросил.
– Обязательно, – ответил я и втиснул блокнот в кармашек кожаной сумки, и всё складывалось совершенно по-маршаковски: и сумка, значит, была, и была она толстая, на ремне.

В Иркутске меня ожидала неприятная новость: почтовый адресат тяжело болен.
Я перекладывал блокнот на столе с места на место и беспокойно маялся в ожидании случая.
Наконец, не выдержал – и вторично позвонил.
К радости моей, Виталий Константинович Венгер взял трубку, и по его просьбе я коротко изложил суть письменного послания из северной столицы. Он был рад. Но визит мой вновь откладывался на неопределённый срок. И тогда я решился сказать:
– А что, Виталий Константинович, ежели личное письмо принять как актёрский монолог? Актёр-то на сцене – весь как персональное личное дело, сугубо личное, хотя и получается, что наедине со всеми, с публикой...
– С театральным зрительным залом, – продолжил Венгер и, кажется, вздохнул.
– Вот-вот, тот самый случай. Опубликуем?
– Почему нет? – подыграл мне Венгер. – Бывает и такой случай, как последняя гастроль артиста...

«Дорогой Виля! Передаю тебе сердечный привет через Виталия Алексеевича. Я ещё действую, Виля. Работаю в Театре Сатиры – не в Москве, а в Петербургском. Очень хочется тебя увидеть и посидеть-повспоминать. Нас осталось очень мало с курса. Я бываю на юбилеях в Щукинском училище (теперь институт). Вижу некоторых и сожалею, что ты не приезжаешь. Остались последние могикане. А вдруг будешь в Питере? У нас в театре работает Юра Ицков. Может, ты его знаешь, он из Омска. Мои координаты: 103231, Санкт-Петербург, Товарищеский проспект, дом 28-А, кв. 126, Левит Александр Николаевич. А помнишь, Виля, как мы встречались в Иркутске, когда я был там с театром им. Комиссаржевской в 78-м году? Как втроём сидели на даче у Бори Райкина и под омуль немножко выпивали водочку. Мне уже 73 года. Из курса осталось мужиков 4 человека. Я надеюсь, что всё-таки увидимся. Будь здоров. Обнимаю. Твой Саша Левит, выпуск Шихматовского курса 1955 года».

А что потом? Потом я, наверное, приду к Венгеру и постучу в дверь – с толстой сумкой на ремне. Эльза Павловна откроет дверь и всплеснёт руками; «Как хорошо, когда приходит почта! Людям обязательно нужно писать друг другу».
Я передам ей послание из Петербурга (опубликованное в газете плюс оригинал) и откланяюсь, чтобы не причинять лишнего беспокойства.
Однако в тот же день отправлю в Санкт-Петербург тоненькую бандероль с газетами – Левиту. Не забыть бы только в сопроводительной записочке поместить приветы с наилучшими пожеланиями Вите и Паше, и вечной Елене Львовне, хранительнице пространства, с которого начинается храм, а заодно и заявить решительно самому Левиту о том, что подлокотники знаменитого дивана украшены резными мордами, увы, не сфинксов, но обыкновенных баранов с необыкновенно закрученными рогами, коих у сфинксов не бывает, закон природы...
– Да? – обязательно воскликнет Левит. – Не может быть! Я сто лет сижу на этом диване! И сижу – не как мебель! А почему вы так прочно знаете, что у сфинксов рогов не бывает? Бывает, что и бывает... С точки зрения вечности, как сказали бы в Древнем Риме...
И я, конечно, немедленно соглашусь с древними римлянами. Блестящие в латах латыни, они знали толк и в точке, и в зрении, и в вечности.


2. ГДЕ ТВОЙ ТРЕНОЖНИК, ХУДОЖНИК?

Когда молодой офицер, авиационный инженер по образованию, сказал (сначала – себе, а потом уж – окружающей среде): «Прощай, оружие!», то он не повторял Хемингуэя. Он делал свой собственный выбор, неповторимый, из тех, которые совершаются лишь один раз в жизни – и навсегда.
Так кадровый офицер ушёл на вольные хлеба – в художники, поменяв погонные звёздочки лейтенантского военно-воздушного звания – на призвание, которое не сулило гарантированных звёзд с неба. Погонные метры холста для живописи вообще никому ничего не гарантируют.
Так бывший военнослужащий Вооружённых Сил, ставший обыкновенным цивильным гражданином, жителем небольшого городка Саянска, спикировал в художественный мир Иркутска, областного центра.
Дальнейшее напоминало события, связанные с джинном, выпущенным из бутылки. Сказочный джинн нереален? Хорошо. Можно сравнить с чем-нибудь попроще, но подороже: с игристым вином, даром Солнца, дождавшимся своего отмеренного срока, после которого вино – закупоренный сгусток солнечной энергии! – вышибает пробку, пробка вышибает потолок (опять нереально?)... – а из узкого тёмного стеклянного горла устремляется вверх, к прародителю, неукротимая струя, бурный поток, эпопея, мириады микроскопических воздушных шариков, искрящихся пузырьков с пустотой...
Один из моих питейных приятелей рассказывал как-то в прошлом веке:
– Похмеляться шампанским в сибирских условиях – это дикая пошлость, варварство и невоспитанность, в конце концов. Но что поделать, если с утра ничего другого достать было нельзя?! Встала проблема: как открыть бутылку? Сил-то в руках нету! Спасибо средней школе, вспомнил то ли физику, то ли химию. Разболтал бутылку – и что ж ты думаешь? Ка-а-а-к бабахнет! Пробка люстру с потолка сшибла! А из бутылки шампанское бьёт со свистом – как из пожарного брандспойта! Стакан подставляю... Куда там! Стакан из рук вышибло и в форточку унесло! Таз подставляю – через пять секунд полный! Я ведро тащу – туда нацеливаюсь – через секунду ведро до краёв полно? Подставляю второе, третье... А оно всё хлещет! Фантастика! Опупея! Бегу в ванную…
– Врёшь ты всё, – говорю ему со слабой надеждою, что он врёт, по-диалектному выражаясь, заливает, поскольку при советском образе жизни и способе производства такие феноменальные случаи нереальны. – Врешь ведь?
– Вру, – сказал мой приятель и вздохнул. – Ну и пусть нереально. Зато как красиво! Не правда ли, друг мой?
– Правда, – отвечаю. – Истинная правда. С аминем и априорными формами сознания...
А наш Художник, между тем, именно так и работал: фонтанировал с неудержимой освобождённой энергией, искрясь и сверкая, ослепительно экспериментировал, шутя, и шутил всерьёз, как маг-чародей, как восточный факир, и все фокусы ему удавались, потому что сам фокусник был трезв, как стёклышко, и в два счёта мог (маг!) убедить любого Фому-неверующего в том, что электросварка в ночи, на вершине ударной комсомольско-молодёжной новостройки есть не брызги электродов, но рождение новой звезды...
В 2005-м году Художник создал серию портретов иркутских поэтов. Поэты о том не знали. Художник создавал их графические образы по их же собственным стихотворным текстам. На вернисаж в Доме литераторов имени Марка Сергеева поэты явились с превентивной осторожностью, но вскоре пришли в нормальное состояние и сказали – одни с философическо-мистическим испугом, другие с невралгическим весельем:
– Похоже!
Так зашагал по жизни проект «Портрет на рубеже веков».
А Художника понесло дальше: в Шанхай на международный фестиваль современного искусства; в Нью-Йорк…
Да, в самый центр империализма – прыжок через океан.
Прыжок совершился, по-спортивно-футбольному говоря, в одно касание, то есть артистично, легко, безнатужно, без особых предварительных экзерсисов. Так опытные музыканты играют любые опусы без подготовки, без репетиций, а прямо «с листа», впервые видя перед собой только что положенный на пюпитр лист нотной партитуры. Даже не верится, что такое может быть реальным.
Впрочем, нам во многое, бывало, не верилось – в своё время, в наше время, «на празднике общей беды», как пел «Наутилус-Помпилус»... Господи, какие прыжки случались! В школьные годы чудесные, с музыкой, с танцами, с песнями... – помнится урок физкультуры, девочки и мальчики в пузырьчатых маечках, в одинаково-мрачных сатиновых шароварах на малороссийско-козацкий манер, синие матерчатые тапочки с резиновой подошвой, учитель-физрук гарцует перед строем: «Товарищи, в прошлой четверти мы проходили с вами прыжок в длину. Он был обыкновенный. Теперь будем прыгать тройным прыжком. Справа по одному – начали!» И все по очереди, справа по одному, начали правильно: так, как учитель рассказал и лично показал. Только один мальчик по кличке Чича оттолкнулся от земли не три раза, как положено в тройном прыжке, а всего лишь один. При этом он улетел туда, куда после трёх отталкиваний улетали и приземлялись на задницу понятливые ученики, правильные. Мальчики и девочки потешались над неумехой, у которого всегда что-нибудь не получается. Учитель назвал Чичу бестолочью, не способным даже сосчитать в уме до трёх, это же так просто: раз – толчок, два – толчок, три – толчок... Чича стоял перед строем, виновато опустив голову. Что ж поделать ему, бестолковому, если после первого отталкивания от земли он, неумеха, уходит в свободный полёт, а в полёте задумывается и забывает вовремя приземляться, чтобы правильно было, на три счёта.
Очень правдивая история. Социалистический реализм. Горький.
...Вокруг выставки нашего Художника в Нью-Йорке, в знаменитом Бруклинском музее, – зашелестели газетные волны. Критики-обозреватели уже в письменном виде живописали то, что увидели: демонстрация демонов, лица революций, химеры, монстры, чёрные дьяволы и дьяволицы багроволицые со змеиными языками, чудовища… Одному из критиков привиделась во всей этой фантасмагории Держава, Империя Зла: русская бабища в сарафане с гармошкой в руках по имени Большая Матрёша, Big Baba, а в этой гармоничной бык-бабе скрыта чёртова дюжина других баб, поменьше, одна в одной, а всё вместе получается Союз Советских Социалистических Республик, родина слонов, водки и электричества... Другому обозревателю померещился Троцкий с ледорубом, по самую рукоятку всаженным в череп – этакий неназойливый революционный привет от мексиканских художников-сталинистов Диего Риверы и Давида Сикейроса... Ну да! Вспомнили-таки американские «акулы пера» знаменитое панно Риверы на стене Рокфеллеровского центра в Нью-Йорке – живописный гимн классовой борьбе во имя торжества коммунизма, исполненный в традициях Ренессанса, Гойи, Эль Греко и североиндейского фольклора: многофигурная композиция, сложенная из мятежных орущих уродов с Лениным и Троцким в центре... От дотошных американских журналистов, между прочим, бруклинские искусствоведы не стали утаивать, что многие творения нашего Художника являются копиями, по большей части фотографическими, его же декоративных росписей опорных колонн и прочих сугубо производственных профилей в цехах одного из заводов Саянского Химпрома, где Художник в начальную пору своего художества зарабатывал денежки на жизнь в штатной должности оформителя, вот он и химичил: пусть работяги мрачного производства повеселятся! Но в глазах газетчиков от такого факта – краски сгущались: о! этот Химпром! секретное оружие массового уничтожения! но если в России такой юмор, такие бабы-змеи и такая непобедимая живопись, то какова же на самом деле армия и военная мощь?!
Нынче и уже издалека позволю себе, под большим секретом, сказать, то есть раскрыть военную тайну, которую в Саянске знает любая бродячая собака-химконенавистница: да, был Химпром, он и сейчас стоит и воняет, ну и что? а вот что! не страшен чёрт, которого малюют, но страшна черта, за которую может переступить ум гомо сапиенса, увы, весьма преждевременно окрещённого как «человек разумный»; возможно, крещение такой классификацией есть лишь аванс, выданный человечеству, но нам, сегодняшним, от такого долга не легче; а что касается Химпрома... что ж, он есть и, наверное, ещё долго будет, но этот монстр уже не страшен, ибо тот, над кем смеются, уже не страшен, а смешон – хотя бы только потому, что зарин-зоман в империи есть, и даже в избытке, а зубы населению чистить нечем да, в принципе, и незачем, потому что по ту сторону зла ни смеяться, ни личную гигиену блюсти будет уже некому... Я говорю о страшных вещах, однако улыбаюсь при этом: «Paete, non dolet! Уже не больно...» – поскольку очень хорошо помню и «мыльную оперу» хронического товарного дефицита, и времечко, когда на смену зубному порошку в круглых картонных коробочках пришла болгарская паста «Поморин» в тюбиках и сразу же сделалась королевой рынка, предметом опекунской заботы фарцовщиков и спекулянтов.
Такие мы. И не потому, что «мы», а потому что «такие»: не столько физические лица, сколько химические, да ещё и с утренним перегарчиком.
Французский литературовед Эжен Вогюэ со слов неназванного им одного русского писателя записал и внёс в текст своей книги «Русский роман» фразу, ставшую летучей и приписываемую то Достоевскому, то Тургеневу: «Все мы вышли из гоголевской «Шинели».
Не все. Я – из офицерской. И наш Художник – из офицерской. Шинель, в свою очередь, вышла замуж за другого. И судьба, в свою очередь, вышла из берегов. И летучая анонимная фраза, я полагаю, вышла не из уст вышепредполагаемых сочинителей беллетристики, но совершенно от другого, вполне конкретного человека. Им мог быть только один: поэт, мистик, атеист, романтический анархист, масон, петрашевец, славянофил, антигегельянец и гоголевед, артист-певец-гитарист, редактор, критик, драматург, фельетонист, запойный пьяница, душевный, безалаберный, добрый, невезучий в любви и семейной жизни, непримиримо-полемичный человек, фанатик идеи – etc в одном лице романсово-цыганистого Аполлона Григорьева. Извольте не соглашаться, господа.
И что же из всего этого вышло, в конце концов?
Обыкновенная история.
Обычное дело.
Всё это необязательно требует символического сопровождения. Чаще всего в обыденности – ни вологодского конвоя тебе, ни брызг шампанского, ни Химпрома, ни упомянутых «априорных форм сознания»... Кстати, эти последние живут и здравствуют – в отличие от их создателя и формулировщика Иммануила Канта, истлевающего помаленьку прахом в могиле, подведомственной нынешним правонаследникам Горкоммунбытхоза Совнардепа города Калининграда.
Но Художник всё же напоминает: пора человечеству взрослеть, пора кончать опасные шалости со спичками, пора прощаться с неразумными детскими играми с оружием... Сколько же можно?
Пора и мне назвать Художника по имени.
Знакомьтесь: Алексей Третьяков, художник.
Этим, пожалуй, всё сказано, и сказано самодостаточно.
А анкета проходит уже по другим ведомствам: в налоговой инспекции, например, или в собесе.
Удачи тебе, художник.
Здесь твой треножник.
Здесь твой Родос, здесь и прыгай.
«Hic Rhodus, hic salta!»


3. НЕХОРОШО
Поэма

Художник Андрей Хан, будучи корейцем на русской почве, сидел в «японке» типа «Mazda», госномер К 481 МР 38 RUS, и, сидючи, энергично двигался из Иркутска в Москву – вдоль России.
Дорога – это целый роман. Сухопутный роман.
На полях романа, то есть на обочинах автотрассы, уж не маргинальные птички-галочки наблюдались: народ.
Мужское население, как правило, выклянчивало денежку на водку. Старухи сидели на чём попало – картошку, лук и некоторые другие огородные произрастания жалобно предлагали на продажу. Ребятишки индейского обличья шумно требовали папирос и бутылочной газводы «Буратино»...
Остановился Андрей с краешку, у избы с дощатыми крестами на окнах – на лёгкий перекус с перекуром.
Невесть откуда девчонки набежали. Окружили «японку» разноцветной стайкою, стоят, переминаются, плечиками поводят, друг перед дружкой выскакивают – на лучшее обозрение. Одна, которая, видать, побойчей, цыкнула на остальных, и те враз испарились, ровно их и не было. И остались они вдвоём, с глазу на глаз: Андрей и девчонка. Странная девчонка. Всё-то на ней не по росту, с чужого женского плеча, с чужой дамской ноги: босоножки на высоком каблуке болтаются, жакетка из моды пятидесятых годов ниже колен свесилась, шляпка какая-то в форме ватрушки с вуалеткой... Стоит девчонка, на каблуках покачивается, глазками стреляет, под глазками синие тени, губы накрашены…
Андрей протянул девчонке бутерброд.
Та приняла угощение – за обе щёки – молниеносно, точно собачка.
Поглотила и спрашивает:
– И чо этот хлеб с колбасой? За просто так?
– За просто.
– А разве так можно, чтобы за просто так?
– Нужно, – ответил Андрей и разрезал хлебный батон не поперёк, как обычно, а повдоль, получилось вдоволь, удовольствие длинное и вкусное, с десятком колбасных кружочков.
Девчонка жевала и усиленно думала, думала...
– Вобще-то, – сказала, – я же должна заработать. Чо на халяву-то? На халяву нельзя. Поэтому ты, дяденька, трахни меня, а потом ещё чего-нибудь дай. Так будет правильно.
– Так неправильно, – сказал Андрей.
И тут на глазах у девчонки слёзы появились… Отбежала на вихляющихся каблуках в сторонку – и завизжала:
– Ты чо, чурка, совсем пидарас? Ну, бля, попался блин…
И убежала, сняв босоножки.
Андрей покурил, сел в авто. Машина взревела и рванулась в Москву. Там Андрея дожидалась дочка, младшая, начинающаяся художница, которую он год назад вывез в столицу, в большой сверкающий мир, для новой жизни, настоящей. А вторая дочка осталась в Иркутске... Между той и другой – целая пропасть... Длинная дорога. Сухопутный роман. Россия.


4. ДУШИСТАЯ ОПЕЧАТКА

Московский поэт Кирилл Ковальджи подарил мне книжку «Обратный отсчёт». Из аннотации следовало: автор предстаёт перед читателем как поэт и прозаик, лирик и мыслитель, переводчик и полемист... Замах, однако!
Среди воспоминательных заметок есть одна – о Владимире Солоухине, отношение к которому у Ковальджи, мягко говоря, «не очень, чтобы очень», да и есть за что: русским шовинизмом от стихотворца и прозаика, лирика и мыслителя, переводчика и полемиста Солоухина в последние годы попахивало ядрёно.
И вот натыкаюсь на стр.89: вместо «Солоухин» в книжке значится «Солохуин». Опечатка? Возможно. Но зато какая красивая опечатка! Соло Солоухина!.. И пахнул со страницы дух Фрейда. И язык у того иностранного духа был исключительно родной, категоричный, альма-матерный.


5. ДРУГАЯ СТОРОНА ЛУНЫ

Памяти поэта Сергея Иоффе


Смерть - как война: все ее ждут, все знают о ее неизбежности, но она приходит всегда неожиданно, врасплох, «вероломно».
...Кажется, совсем недавно отгудел-отсвистел мировой футбольный чемпионат в Италии. Надо ли говорить, чем было переполнено в те горячие денечки (точнее, ночки!) сердце крутого российского болельщика! Блестящие финты Марадоны, пушечные голы Маттеуса, сокрушитель бастионов Ван Бастен, смуглый Гуллит, стелющийся по земле в стремительном беге... А эти черные пантеры Камеруна! О, эти черные пантеры... Они играючи шли в атаку и, играючи, разносили вдребезги всякие хитромудрые оборонительные системы - и европейские, и латиноамериканские, и вел их в бой русский парень, тренер по фамилии Непомнящий, которому, едрена мать, не нашлось-таки места в спортивном мире своего Отечества, в союзе нерушимом, который сплотила навеки великая Русь...
Передачи шли в прямом эфире глубокой ночью. Еле-еле душа в теле марки «Горизонт-206», однако все же светился, как миленький, и звуком непорочным душу ублажал. Чай, кофе, рюмочка под левой рукой, сигареты со спичками - под правой. Что еще потребно для полуторачасового счастия? Ничего. Кроме, пожалуй, одного-единственного: счастье настоящего болельщика на том и держится, что тихая его болезнь и умопомешательство - отнюдь не тихие, и ему, болельщику, позарез поорать надобно - это в крайнем случае и с одной стороны, а в крайнем случае с другой стороны должна иметься возможность взять соседа под локоток и аккуратно поинтересоваться: мол, как вам, сударь, показался персональный проход по левому краю игрока под номером девять?
Ах, телефон, телефон! Божественная игрушка. Блажен, у кого в болельщицком деле поставлена телефонная точка.
Со связью же у нас, в России, всегда такой расклад, будто «мизер втемную». Есть в нашем городе люди, которым можно, нужно и даже необходимо звонить или услышать от них звоночек в ночь-полночь, они всегда готовы ко всенощной беседе, но у таких людей, как правило, в доме отсутствует эта самая божественная штучка с окоченевшими кулачками. А еще есть в нашем городе телефоны, их множество, но тревожить их нельзя: у их владельцев с утра ответственное совещание, у них очередной розыгрыш печени, у них чай с лимоном, кофе с коньяком, у них женщина с изюминкой - и хрен с ним, с вашим, извините за выражение, Марадоной...
Слава Богу, все у нас благополучно сходилось с моим полуночным сопереживателем. И вот после прорыва Диего Марадоны, закончившегося великолепной плюхой в верхний угол ворот, «в девятку», я подпрыгивающими пальцами накручиваю телефонный номер - надежный, как напарник в пулеметном расчете.
- Ну что, видел?
- Видел.
- И как оно?
- Фантастика. Чудо. И очень, кстати, философично.
- Погоди... Что там... философичного?
- А ты к окошку подойди!
Подхожу. Смотрю - и вижу, что смотреть не на что. Чернота, как у негра в портфеле. Редкие огни нашего большого наэлектризованного города. Круглая луна на крюке башенного крана. Таксист зеленым мигнул. Коты шабашничают на соседней крыше. Опять луна...
- Ну что, видел? - спросил Сергей.
- Спрашивай дальше, - отфутболиваю вопрос.
- И как оно тебе показалось?
- Что оно-то?!
В результате стремительного, в темпе Николая Озерова, разбирательства: кто, что, как и где увидел? - выяснилось: я наблюдал мяч, влетевший в сетку ворот под вопль всех пяти континентов, а Сергей в это же время единолично обнаружил на телеэкране индифферентную луну — над итальянским стадионом с немыслимым, ослепительным прожектерством, в небе, по-южному черном, хотя по-тамошнему времени над всем итальянским «сапожком» был еще далеко не вечер...
- Это же совершенно невыносимо, - сказал Сергей, - чтобы спокойно, как ни в чем ни бывало, жить с таким лунным фокусом и видеть его одновременно как бы с двух точек зрения: и над Италией, и над Иркутском! Понятно тебе?
- Ладно уж, - ворчу. - Наливай. Примем. К сведению. - И не сказал, конечно, что с точки зрения поклонника кожаного мяча довольно-таки странно, глядя на мяч, замечать луну и вспоминать о земле; именно потому не сказал, что, во-первых, призывно голубел «Горизонт-206», а, во-вторых, неожиданно вспомнил, что ангелообразный и насмешливый поэт Артюр Рембо вытворял и не такие фокусы, превращая слезу, плевок и осколок бутылочного стекла - в звезду, в цветок, в алмаз...
И только много позже я подумал: кто же он, мой друг Сергей? И если все-таки болельщик, так за что, за кого, о чем болеет он? С одной стороны, несомненно, - мячик: кожаный, круглый дурак, надутый пустотой до фигуры совершенства, ну, чем не характеристика для иного человека? С другой стороны, - и впрямь похоже на планету людей, которые еще не научились любить друг друга. А между «двумя сторонами», словно мембрана-посредница, - луна в окне, и сбоку бантик серебристого облачка...
Прошел год после его смерти. Уже не больно. И ничего новенького под луной. Все старенькое. Люди, телефоны, «Горизонт-206»... и только вместо припухшего на наркотиках Марадоны - марафоны телевизионно-благотворительные, и вместо пантероподобных молодых людей Камеруна - декамероны человекообразных нардеповских игрищ. К слову сказать, в нашем городе нет иных горизонтов, кроме теле. Это печально. Вокруг только стены, крыши, антенны, плакаты.
Я смотрю в окно, в рождественскую ночь, и по-старенькому не спрашиваю ушедшего: как там? что там? - в том мире, не таком уж, наверное, и потустороннем, ежели его заселяют художники своими персонажами, рожденными - по примеру олимпийского Зевса - из головы; я не спрашиваю: «как там?», потому что догадываюсь: в том мире Сервантес встретился с Рыцарем Печального Образа, и Блок - с Прекрасной Незнакомкой, и Гоголь не избежал вторичного лицезрения «мертвых душ»...
Я не спрашиваю. Я отвечаю. Что старенького? Да много, оказывается, чего. Дом твой, Сергей. Жена, дочь - кукушкины слезки, анютины глазки. Что старенького? Вот карандашик у меня старенький, «Кохинор» - называется, твой, между прочим, но уже настолько крохотный, что его уже и карандашиком-то назвать неудобно - чинарик, обгрызанный до ногтей. Что еще? Кабачковые оркестрионы по-старенькому наворачивают что-то такое среднее между «семь-сорок» и «Сулико» - право слово, благостная музыка для всех нас, братьев Иосифовичей, одних - по линии фантомного папы-плотника из Назарета, других - по линии отца народов товарища Сталина, сына сапожника, однако же те и другие по горло сидят в одной общей истории, в общей судьбе, поменявшей местами Нагорную Проповедь с Нагорным Карабахом, который вороватые советские абреки обрекли на языческое заклание... На повестке дня - арабы и бессарабы. Злоба дня - компроматы и компромиссы. По-старенькому тянутся к югу косяки грустных граждан по специальности «еврей». И вслед им машут беленькие и черненькие охотнорядцы, попутно канонизируя всероссийского блядуна Гришу Распутина в чин святаго великомученика и выщипывая при этом цитаты не столько из сочинений Федора Михайловича Достоевского, сколько из его бороды. Это больно. «Господа, - закричал он громко всем, - князь утверждает, что мир спасет красота!»... И получается странность: кричал Ипполит, утверждал Мышкин, а в итоге выходит, будто сам Федор Михайлович предъявил миру категорический, но мало что объясняющий императив. О, эти бедные спасатели мира! Они сегодня сплотились во фронт, но по-старенькому не замечают и не хотят замечать, насколько далека фраза Ипполита от подлинно достоевского понимания красоты: «В этом лице... страдания много...»
А что, собственно, с нас взять? Ведь не напрасно же сами о себе вещаем: крутимся-вертимся, как шарики. А шарик наш донельзя старенький. И фантазии старенькие. Вот, например: ежели придумать эдакую вселенскую спицу, да проткнуть ею наш старенький шарик насквозь, то и выйдет та спица - будто ось - от подъезда дома твоего с одной стороны, а с другой - где-то в самом центре озера Чад, близ Камеруна, вокруг которого по-старенькому просиживают подошвы эти самые чады, чадушки, чадунюшки человеческие, все как один по-хамитски плоскогубые и сугубые гении в своем футбольном и поэтическом ганнибальстве, и все бы ничего, да только уж больно кушать хочется - близ озера... И это очень печально. Ибо всякий дух дышит - где хочет. А всякий человек дышит даром; дышит - и не знает того, что всякий человек дышит даром - не твари, но Творца, даром ненапрасным, неслучайным, творительным: от Набокова до гостиничных «этажерок»; и когда последние, эти свирепые дежурные бабищи на этажах, в ночь-полночь заваривают китайский чай и полупьяненьким, по-матерински жалостливым шепотом уговаривают какого-нибудь индийского гостя унять на фиг кинематографическую страсть к ее хлебосольным грудям и автономно ложиться баиньки, а радж капур шапки не снимает, ему холодно, он задубел, он хочет «хинди-руси бхай, бхай!», то есть немножечко горячего чаю во имя дружбы народов... а она ему: ага, пхай-пхай тебе, джавахарлай нерусь, на всех вас не напхаешься, и не стыдно тебе, рябиндранат кагор? - и по шапке его - ладошкой нежною... а он ей - пальцем на ухо обмороженное... а она ему - чаю чашечку и три кусочка рафинада... а он ей - гостинчик чистосердечный, от души, за просто так: непочатую упаковку презервативов, ужасно дефицитных в нашем электрическом городе и столь же усастых, как веселый бог Бодхисатва... и она сердится, подобно богине красоты Лакшми на лотосе материнской любви... вот, поговорили, называется, с одной стороны - с другой стороны... - и вот тогда я, слушайте пожалуйста, тогда я совершенно точно уверен: исключив из мира ненависть, мы навсегда останемся с людьми, которые или любимые, с одной стороны, или же просто добрые соседи - с другой; тогда я знаю, что жив еще в мире человек избыточный: не из быта он, упаси Бог, но от избытка души, переполняющей плоть, и нет ему, избыточному человеку, ни переводу, ни перевода, ни особенной разницы где играть рифмами или сочинять футбольные экспромты: в иркутском ли предместье Марата или на Монмартре, в Глазково или в туманном Глазго, в советском колхозе или в израильском киббуце, на берегу Галилейского моря, которое, как и Байкал, вовсе не море, а всего-навсего озеро на древней земле Капернаума, города Иисуса Иосифовича... а над городом этим глухо бухают сверхзвуковую сагу о форсаже всепогодные истребители, ведомые лучшими в мире военными летчиками, и это тоже очень печально, потому что небо над городом по-старенькому синее-синее, облака белые-белые, и солнце красное, и луна без ущерба, но с прежними фокусами, а с земли до самого неба восходит незримыми колечками запах свежевыпеченных «хлебов предложения» - плодов пекарей и поэтов; цикают цикады; олеандры и магнолии исходят обморочным ароматом; с балконов пятиэтажных «хрущоб» горланят во всю евангельскую петухи, дождавшиеся своего урочного часа, и если тут же, у подъезда, где стоит детская коляска, приложиться чутко к земле, то можно услышать, как журчит нефть в Аравийских песках, и бедуины в белых одеждах расстилают коврики и молятся во славу Аллаха, перемежая святое дело по пять раз в сутки кофейком с кардамоном...
Такая вот материя получается - тонкая: дар случайный, земля, луна, космос и мы в космосе - мячики катаем, дрожим печально-радостно в ожидании крупного счета, печально-радостно в ожидании пенальти, печально-радостно в ожидании гола, иногда - в собственные ворота. И этак - с младых ногтей и до седых волос, что казалось когда-то равнозначным вечности, дескать, лет до ста расти нам без старости, но седеть мы начали лет с двадцати, по Мафусаиловым меркам рановато, все торопились поскорее заглянуть за грань, за кулисы, в Зазеркалье, по ту сторону, и шрамы легкомысленно называли шармом; при жизни суетной и подчас негодяйской, никогда мы вслух не говорили о вечном чуде гармонии мироздания внутри и вне человека - ибо слишком высоко; и не отваживались на познание кощеевых кощунств, сидящих на кончике иглы, - ибо слишком низко; и никакой Змей Горыныч-героиныч не соблазнил бы нас уже надкушенным яблоком искушения, догадкой о том, что мир, сотворяемый поэтом, не столь уж многим отличается от мира, созданного Творцом: у того и другого в начало положено Слово...
Год прошел. Уже не больно. Уже не пойдешь в людное место и не прикнопишь маленький листочек с большими буквами: ИЩУ СЕРЕЖКУ… Это ведь тоже каждый прочтет по-разному, и с одной стороны видится, и с другой стороны глянется: то ли к девочке не пришел мальчик, накануне обещавший подарить ей звездное небо и луну впридачу; то ли «этажерка» потеряла в толкучке то самое, что - из ушка, для милого дружка, золотое-серебряное, с бирюзовым камушком или без... Уже не больно. И скорбный скарб, и муки совести, и великопостные очищения, и постскриптумы запоздалые - все это уже старенькое, было до нас, раньше нас, из предшествовавшего, до опыта, априори. Апостериори - Пастернак: «И постнику тошно от стука костей». Апостериори: апостольское одиночество. Апостериори: не надо сгущать краски, за нас это сделает вечер. Апостериори: кукушка вечерняя не на роковых яйцах сидит - на часах; распахивается дверца - «ку-ку»: это значит ку-ку, пора вычеркивать из записных книжек номера телефонов, на которых за полночь можно повеситься, чтобы не терзать себя вопросами: за что, о чем, о ком болеют твои великодушные друзья?..


29 января 1993


6. ОТСЮДА – И В ВЕЧНОСТЬ

… вот так и говорим о нём, как о живом. Может быть, и услышит за тридевятью пространств, и на потусторонний манер порадуется, что его вспоминают.
А был он, грустный художник-карикатурист Гена Базюк, идейным и принципиальным лентяем, каких ещё поискать надобно, да и то не сразу найдёшь. В Иркутске, по крайней мере.
И вот однажды известный самодельный мастер-золотые руки Гриша Верхотурцев вошёл с Базюком в творческий альянс: понадобились мастеру какие-то рисуночки для исполнения очередной задумки – под заказ, разумеется.
– Сделаем, – пообещал Гена. – В чём вопрос...
Вопрос оказался в том, что растянулось это художественное дело на неделю, потом на вторую, третью... Месяц прошёл, другой нарисовался...
Заявляется вдруг Гена к Верхотурцеву. Трясётся весь, как одноимённая птичка. Борода клочьями свалялась. В глазах тоска.
– Григорий… друг...
Мастер решил брать быка, то есть Базюка, за рога, то есть за горлышко, за похмельный синдром.
– У меня, – говорит, – в холодильнике стоит совершенно девственная бутылка водки по имени «Столичная». Подойдёт ли, не знаю?
– Григорий! Друг!
– Друг, друг... Но истина дороже, потому что она не в вине. Сначала садись за стол и нарисуй мне всё то, что ты пообещал.
– Григорий! Это жестоко!
– А не жестоко с твоей стороны меня за нос водить полтора месяца?
Устроился за столом Базюк. И сразу заныл: пёрышко ему надо, специальное, чертёжное, №41… Дали ему пёрышко. Крутит его Базюк в пальцах так и этак, морщится, хмурится, щурится: тупенькое, дескать… Григорий заточил пёрышко на алмазном колечке... А тут Базюку ещё бумажка понадобилась, да не простая, а ватман... Выложил мастер на стол стопочку аккуратно нарезанных листочков, да не отечественного гознаковского ватмана, а ручного отлива – от французской фирмы «Торшон» и голландской «Рембрандт».
– Ну, всё, что ли? Рисуй, маэстро.
Кряхтел Базюк, стонал Базюк, вздыхал призывно и протяжно… Но что ему ещё оставалось делать? Только рисовать.
И ведь нарисовал-таки! Потом выпил бутылку и упал. До утра.
А рисунок остался. Навечно.
… Между прочим, вот так и животрепещет российское меценатство. На том оно стояло. И стоять будет. Покуда не упадёт. А потом снова встанет, на манер известной мудрой игрушечки, называемой в разные времена по-разному: то «ванькой-встанькой», то «ивашкой-неваляшкой», то «иванушкой-интернейшнл».


7. СО СКОРОСТЬЮ СВЕТА

Цвет и свет в русском языке сцеплены идеальной рифмой.
Такая словесная связь многозначительна и важна не только для поэта.
Для художника она, может быть, важнее.
Цвет – видение живописца.
Но любимым научным детищем великого художника слова Гёте стала «Наука о цвете» – теория хроматики.
О природе света рассуждал Ломоносов.
Два гения, совмещавшие в себе и поэтов, и учёных-естественников.
Уникумы, они и в изобразительном искусстве знали толк совсем не дилетантский.
Впрочем, не нужно быть гением, чтобы на обыденно-практическом уровне сообразить, что такой человеческий орган, как глаз, служит человеку со скоростью света, а вот рука с грифелем в пальцах – увы, несравненно медлительна.
Ах, если бы она поспевала за глазом...
Но «ах» просто так не приходит. Даже к гениям.
«Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» – восклицал Гёте.
Но мгновение в безмерном времени – всё равно что иголка в стогу сена: не сыщешь. Мгновение прячется в пустячке, в крошечном отрезке времени, рассчитанном на один взгляд. Так существует короткая строка текста, рассчитанная на долготу дыхания – одного вдоха или одного выдоха.
И до дагерротипов на серебряных пластинках во времена первых охотников за прекрасным мгновением было ещё далеко.
...Зачем-то художник Валерий Мошкин, одним из первых иркутских художников, выходил на прибрежный бульвар вдоль Ангары и устраивался в тенёчке, чтобы не мешать гуляющей публике, с нехитрым своим снаряжением: портативный мольберт с десятком прикнопленных листов чистого ватмана, со складным стульчиком, чтобы самому сидеть, и со вторым таким же стульчиком – для того, кто клюнет на рукописный плакатик с антисоветским, мелкобуржуазным (точно в Париже на набережной Сены!) текстом: «Графический портрет за 15-20 минут. Цена 5 руб.» Публика на такую наживку клевала, занимая очередь к стульчику. Милиция тоже клевала, но по-своему, по-милицейски: она разгоняла всё и всех, что и кто собиралось больше трёх вокруг одного, и получался митинг, получалось сено-солома, а это не положено, у нас не Париж... Публика ворчала. Художники уходили. Но они же и возвращались... Зачем? Неужто такими приманчивыми были те пять рублей? Да, были. На пятёрку можно было целый день прожить, да ещё и с одноразовой выпивкой, к которой художники, как люди творческие, всегда относятся конкретно. Но! Если бы кто увидел прицельный прищур Мошкина во время сеанса, то пятирублёвый вопрос немедленно исчез бы сам по себе, без посторонней помощи. Ибо – художник, лицезревший натуру, ловил момент, и даже 15-20 минут было для него уже много, слишком много, непростительно много, чтобы уложить один момент – в один момент.
Момент истины даже в одной минуте растворяется.
...Зачем иркутский художник Алексей Третьяков, блестящий импровизатор, лёгкий и стильный, с философией форс-мажора и эстетикой джазового солиста, играющего только один-единственный музыкальный «квадрат»… – зачем он взял в руки фотокамеру?
Я не знаю.
И он не знает.
И фатовато-фатальная фотовспышка света сама по себе тоже ничего не знает.
Но если следовать древнейшей логике прицельного, почти первобытно-охотничьего прищура глаз мастера, то с несомненной очевидностью является вывод: художник вновь ловит момент истины, всего один, а многих моментов ему, мастеру, не нужно, равно как и многих истин.
Множество одномоментных истин в одном стакане или в одной голове – такое воодушевление годится для праздной натуры, но не для художника.
А теперь возможен вопрос со стороны праздной натуры: работать со скоростью света – хорошо это или плохо?
Но я не стану задавать такого вопроса «про это».
Я скажу так: это – вовремя. Это всегда вовремя.
Впрочем, это – уже не вопрос. А если даже и вопрос, то он из тех, вечных, которые не требуют ответа.


8. НЕВСЯКИЙ ПОЖАРНЫЙ СЛУЧАЙ
С НИЖЕИЗЛОЖЕННЫМ КАШЫЦЫНЫМ И.В.

И вот однажды он, Кашыцын И.В., возопил отчаянно:
– Да, да, да! Мне сейчас, вот прямо сейчас, как вода для безопасности жизни, прямо-таки сию минуту нужна для жизни сию секунду молодая женщина, сугубо земного происхождения, плотская, прозаическая, наверняка есть такая женщина, чтоб была сама собой тоненькая, а голос полный и вразумительный, и чтоб сказала бы мне она, вытаращив до отказа свои незабвенные глазыньки: «Нет. Нет, нет. НЕТ. Не-е-ет! Я сказала: НЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕТТТТТТТТТТТ!!! Ну, хорошо. Ладно уж. Пусть. Шалун ты этакий…»
Шалун этакий даже не подозревал, что сейчас, в эту минуту и секунду, он говорил стихами. Больше того, он, Кашыцын И.В., заговорил стихами, которые уже были сложены до него молодой женщиной сугубо земного происхождения: сама тоненькая, а голос полный и вразумительный у неё, у плотской сочинительницы рифмованных и нерифмованных строчек, и из жизни она ушла чуть-чуть позже этих строк, но раньше срока – эта святая грешница Нина с фамилией зажигательной: Искренко; о её существовании даже и не догадывался он, вышеупомянутый Кашыцын И.В., старый кадровый пожарный человек цвета хаки, с молодым спецзванием «младший лейтенант внутренней службы», каковым званием немножечко, за неимением большего, гордился и нередко, чаще всего – ни к месту и без особой надобности, демонстрировал, не раскрывая, строгую красную корочку с суровым золотом на обложке, поясняющим щит и меч: «МВД»… И вот вам – надо же! – простой, обыкновенный, в хаки, а ведь докатился же однажды, хакер этакий, до соло Соломона-царя, возопив отчаянно как бы пожарную Песнь Песней, сирену XXI века.
Пришёл со службы домой. Мрачный.
Младшая лейтенантша Кашыцына З.О. вот такая: возраст бальзаковский, вес тоже его, Оноре де Бальзака, полным полный, зато голос тоненький. И спросила она тем голосом прямо у порога и прямо в лоб:
– Опять?!
– Да-а-а... – потянул звук Кашыцын И.В., снимая дежурные сапоги. – Магнитная буря. И вообще… пятна на Солнце, непорядок на Ближнем Востоке, полный бардак – на Среднем и вообще туши свет – на Дальнем!.. А ещё… Ещё наше правительство мне сегодня не шибко нравится. Поэтому настроение хреновое и смысл жизни как бы потерянный...
А З.О. говорит:
– Пить надо меньше.
«Вот, – подумал И.В. – всегда так. Такая селяви, что мужчины – они и есть мужчины, а женщины – бабы. Это ж с ума сойти, сколько в одной такой бабе сидит зловредного медвеженского вещества!»
Вещество, будучи уже на кухне, уловило думы цвета хаки и воспламенилось, и возопило отчаянно:
– Нет, нет, нет! Не-е-ет! Шалишь!!! Гос-с-поди, и кому я отдала свою молодость! Ведь говорила мне мама родная, говорила, что надо было отдать другому. Вот дура-то я была, что не послушалась...
Кашыцын уселся за стол.
– И что, – спросил он ласково, – после того другого ты бы сейчас по-другому выглядела или как?
The rest is silence.
Эльсинор. Ещё тот Эльсинор.
«Шишнадцать» квадратов.
Шти, мухи, шлёпанцы, вылитый Оноре де...
Горючий стихакер.
И боги неумолимы.


9. КАК ОН СТАЛ ЧЕЛОВЕКОМ

Он всё ходил, ходил и всё выспрашивал, выспрашивал:
– А чего это вы все тут веселитесь?
Наконец, ему набили морду за нетактичное поведение с аналогичными вопросами. После чего спросили:
– Правда ведь, жизнь непредсказуема?
Он улыбнулся краешком губ, потом другим краешком, затем во весь рот, получилась доброкачественная улыбка. Он выплюнул зуб и засмеялся:
– Ладно. Это ж совсем ничего, как бы благородная пощёчина по щеке, да и то... это ж не флюс-минус, а скорее плюс для благородства. И этот плюс жизни меня щекочет и освежает...
У оного Oна есть, конечно, имя, фамилия и прочие причиндалы цивилизованного человека. Но они ему стали уже не нужны. Он сделался жизнерадостным, совершенно слился с толпой весёлых и находчивых людей и больше не задавал провокационных вопросов. Человек простой, беспредельно прямой, Он реагировал на окружающую среду элементарно: х-хук! – и уносил с поля кулакова свои полномочные виват! ура! вперёд, бродяги, на Стамбул! наше дело правое, мы победим…


10. НЕЧТО ПО-КИЕВСКИ

Живёт такой художник. В анкетах, в строчечке, на которой полагается обозначить ФИО, он пишет: «Филя». Анкетодатели недоуменно поднимают бровки, а художник пожимает плечами, дескать, ничего не попишешь, если для полного представления букв не хватает, а поэтому так и принимайте, как есть – просто Филя.
На самом деле нашего художника зовут Валера по фамилии Филипских.
И вот однажды, ещё в XX веке, случилась с этим Валерой одна история, весьма поучительная для начинающих гениев.
Как-то раз накопил Филя денег на покупку самого крутого в Советском Союзе фотоаппарата «Киев». Это была долгая, хрустальная мечта.
Пошёл в магазин. В кармане хрустят купюры. В душе благолепие.
И тут навстречу Филе осторожными, нащупывающими почву ногами, точно эквилибристы на проволоке, точно канатоходцы, надвигается компания давних приятелей, милых друзей.
У милых друзей оказалась почему-то одна на всех полбутылка водки.
– О, – воскликнул Филя, – бродяги к бокалу подходят!
– Угощайся, Филя, – сказали друзья великодушно, с широким, этаким барственным жестом, с жестяным дребезжанием в голосе.
– Да тут же совсем ничего, – изумился Филя, – с гулькин нос. С таким носом мужчины из дому вообще не прогуливаются, позор какой-то и полный нонсенс...
– А мы, – ответили друзья, – думаем так, что никакого позору нет, если творческому человеку похмелиться надо. Позор – это когда похмелиться не на что. Вот мы и пошли в народ. Авось, кто-нибудь с кристальной душой и добрым сердцем избавит нас от позора. И между прочим, нам уже много и не надо. Мы не жадные. Вот, выпей, Филя, почувствуй дружбу и солидарность...
– Нельзя мне! – строгим шёпотом произнёс Филя. – В магазин иду. За «Киевом».
– Да? А мы думали, что за углом... Ну, ладно. Киев это тоже хорошо, – сказали друзья. – Для приличного тоста самое подходящее.
– Да? – спросил Филя недоверчиво. – Вы так думаете?
– Да, – ответили ему. – Но мы уже так не думаем. Мы уже так знаем. И ты, Филя, поменьше говори и не задавай задумчивых вопросов, от них у нас душа топорщится.
– Ну, разве что попробовать? – вслух размыслил Филя и принял из товарищеских рук полбутылку, вроде как переходящий кубок.
...Гуляли три дня.
– А что, в самом деле? – восклицали милые друзья. – Мы шли, тебя не трогали, ты сам первый свой язык распустил. И вот теперь он как бы в плену сидит, язык-то твой.
Стонал Филя, стенал Филя:
– И где теперь мой дорогой «Киев»?
А товарищи, без вина виноватые, по-товарищески объясняли:
– Язык до Киева не доведёт, Филя. Язык-то у тебя вон где заплетается, а Киев-то аж во-о-он где, отсюдова и не видно...
И замолчал Филя: обречённо, основательно, надолго.
...А вы вот всё спрашиваете, господа: откуда берутся русские народные пословицы и поговорки? Наивные вы люди.
Ранней осенью 2003 года на первой, персональной выставке в Доме литераторов им. Марка Сергеева поэт Анатолий Кобенков, представляя художника, сказал между прочим:
– И таким образом Валерий Филипских домолчался до слова. До слова собственного.
Фраза как фраза. Но, извлечённая из атмосферы пущенных на ветер слов, она прозвучала вовремя.


11. ПРО ЧТЕНИЕ С АМИНЕМ

Такого автора надобно непременно изувековечить. Он делает для этого всё возможное и невозможное, а мне остаётся лишь обильное цитирование.
Поэт Ростислав Филиппов в 1981 году написал поэму «Москва–Чита»: своего рода размышления на все и всяческие темы во время, время досужее, авиационного рейса. В сочинении есть такие замечательные строки:

Читайте Ленина, студенты!
О том, что нужно в жизни вам,
И разучёные доценты
Не скажут лучше, чем он сам...
Читайте, смысл не пролистайте.
В одних цитатах жить нельзя.
Пока вы молоды – читайте,
Читайте Ленина, друзья!
…Я ведь не только призываю:
Самостоятельность любя,
Я тоже Ленина читаю.
Неторопливо. Про себя.

За такие стихи присуждали премии!
Прошло время. Время родило новое поэтическое настроение.
Читаю библию, друзья.
И снова древние пророки,
То утешая, то грозя,
Преподают свои уроки...

Так распинайся на листе,
Пиши свои стихотворенья
И помни — ярость в правоте
Закваска всякого прозренья.

Ты объясняй, гори и стынь,
И сомневайся напоследок:
А вдруг не так? А может, эдак?
И как же всё-таки? Аминь.

Автор тот же, правда – уже шестидесятилетний, год – 1997. И стихотворный размер не изменился, и педагогически-наставительный пафос. И Союз писателей России, обогомоленный бывшими истовыми коммунистами-ленинцами, за такие стихи вручает премии вроде «Ангельского гласа России».
Что же произошло? Об этом стоит порассуждать. И, разумеется, не на скорую руку. Потому что вопросы возникают самые вопросистые из всех вопросов. Но самым главным из них является, пожалуй, вот что: степень ответственности.
Сомнения позволительны одиночке. Позволительны и полезны, история это доказала. Каждый сомневается по-своему. Так кто же, в таком случае, «друзья народа», и к чему они призывают очередную порцию молодых друзей? Возможно ли появление праведников из бывших «правдистов»? Сомневаюсь. И вот уж хрена с два отдам любому краснобаю это праведное пространство – всё подвергать сомнению.
На стол Декарта, господа!


12. ФОНТАН НЕЗАТЫКАЕМЫЙ

Сквер (он же и площадь) имени Кирова – самый центр.
Популярный пуп города.
В положенный период функционирует фонтан.
Также функционируют скамейки для сидячего отдыха трудящихся.
Лежать строго запрещается.
Также запрещается: сорить, ходить по газонам, выводить собак, разжигать огонь, купаться в бассейне фонтана. Предусмотрены штрафы.
Чистая вода в бетонной чаше подпрыгивает беззаботно и тем самым располагает к задумчивости, к задушевному обмену мнениями на фоне фонтана.
При этом, фон – скорее не вид, но звук.
Пустая стеклотара культурно складируется в чугунные урны.
Питейные люди голосуют вежливо, по очереди.
Пьют в меру. Но иногда и не очень чтобы в меру.
Имя товарища Кирова тоже кое к чему располагает, плавно перетекая в имя существительное, в имя прилагательное и в энергичный глагол с вытекающими последствиями.
Но ведь не за ради же кирять сюда народ стекается!
Не за ради.
И что же из этого радия вытекает?
Культурная коммуникация.


13. ОДНАЖДЫ, В СВЕТЛОЕ ВОСКРЕСЕНЬЕ…

Источник, ближайший к фонтану, однажды вступил в общий разговор об экзистенциализме:
– Сидят как-то раз на Пасху поэт Ростислав Филиппов и иркутский владыко Вадим. Сидят и квасят...
– Пьют?
– Ну. А что вы удивляетесь? Пьют. Кагор. Церковное вино. Кровь господня. Однако поэту напиток не по вкусу. «Кровь господня, – говорит, – не водка, много не выпьешь. Да ведь и мы разве кровопивцы какие-нибудь? Не-а!»
Православный пастырь и так и этак углы сглаживает, компанию поддерживает, а всё без толку, не получается с собутыльником ни духовного, ни питейного контакта. А без контакта – разве ж бывает застолье? Наконец, поэт перестал говорить намёками и рубанул с большевистской прямотой, по-дзержинскому:
– Если бы мой начальник воскрес, так я бы ящика водки не пожалел выставить!
Епископ пискнул, потом крякнул и вытер бороду. А что ему ещё оставалось делать?


14. СОЛО ДЛЯ СКРЕПКИ С ДЫРОКОЛОМ

Терпеть не могу таких людей…
- А ты моги, - говорит он. – Ты моги, если можешь мочь. Во всяком случае, я всегда выступал как сторонник свободного мочеиспускания.
Вот и поговори с ним, с таким-этаким терпким…
Мужик навыкате. В чистой, ослепительно белой смирительной рубахе. Не рубаха даже. Тога древнеримская. Сандалии легионерские. Веночек на коротко остриженной боксёрско-гладиаторской башке…
Нет, нет! Такого восторженного моралиста с анютиными глазками в душе, да ещё и со лбом как у памятника Карлу Марксу в Москве на одноимённом проспекте… - такого мужика голой прозой не возмёшь! И всё это требует, как требует юмор, немедленного понимания.
А брюхо? Архитектурное излишество. Обрушивается в бассейн – считай, бассейн пуст, весь до капельки наружу выплескивается. Где и как тут, спрашивается, при этаком брюхе может быть евклидова прямолинейность?
Нет, не выношу я подобных людей. Да и куда вынесешь такой монумент? Он и в другом месте тоже будет торчать, как простое русское слово «экзистенциализм», и сиять будет, как сто киловатт виноватости, и зеленеть мемориально, как классическая повесть о медном влюблённом котелке…Уж пускай лучше здесь стоит, на своём месте. Ему ведь тоже невозможно существовать без булды вприглядку, без журфикса, без понта эвксинского…Без меня, короче говоря.
Помнится мне, что окружное пьянство было затяжным, с вариациями и повторами – точно Библия, если читать её, не отрываясь, подряд, от корки до корки.
А он пил слабенький чай: то с сахаром, то с женою, которую считает не столько женщиной, сколько другом, товарищем и братом. Дурак какой-то…
И вот я, заштопоренный и взвинченный, предъявил ему мультиматом:
- …!
В переложении на латынь и обратно это означает нечто продолговатое: и доколе же ты, Катилина, будешь испытывать терпение Сената?
И он сконфузился. Он сметаморфозился. Он угас, как луч света в томном царстве, где уж не царицы Тамары правят, а просто эти Томы, утомлённые Томы, Тамарки-санитарки…Он наизусть, с выражением повторил моё устное сочинение на вольную тему и присовокупил:
- Ну, конечно, конечно же правильно говорил Чехов: чем меньше слов, тем меньше ошибок.
- Не так Чехов говорил, - взорвался я. – Чем короче, тем оказывается лучше.
- Значит, короче?
- Короче.
- Смотря что короче, - задумчиво произнёс он и предъявил мне философское оттопыривание губы.
Лицо его было старым. Но сандалии оставались молодыми, даже юными.
…Нет, нет и ещё раз нет! Не люблю я таких людей…Стеснительный он. И совсем не потому, что именно такой застенчивый, что по стеночке, и не потому, что его стесняются коты и параллельные гении… - а потому, что от его слоновьего присутствия, от его трубного пиитического завывания, от его восторженного живота, от всего этого в розницу и вкупе становится тесно даже в самой просторной лавке.
- Потерпевших нет?
- Покаместь нет…
- Щас будут. Потерпите…
Впрочем, он этого не понимает. Он большой. Его много. И, понимая это, я начинаю понимать и то, что у Прокруста не было собственного прокрустова ложа, и у Ахиллеса была самая обыкновенная пятка…
Он построил за городом дом, посадил дерево, родил сына. А ещё в нём вызрело и совершенно распустилось искусство «держать паузу». Это очень важно для диалога. Это так же важно и значительно, как долгий зву последней капли, падающей в стакан.
Не нравятся мне такие люди.
Точнее сказать: жить без таких не могу.
И писано сие как предупреждение для поэта Владимира Пламеневского – в его пятидесятое лето.


Июнь 1996


15. ТЕРРИТОРИЯ ТВОРЧЕСТВА


Поэт Владимир Пламеневский (в простонародье – мистер Пикник) влачит жизнь и творчество на берегу Байкала, в Листвянке. Вокруг него как-то неожиданно для самого поэта образовалась территория, привечающая паломников обоего пола практически со всей России, ближнего и дальнего зарубежья.
Там воздух особый…Атмосфера. Среда. И все прочие дни, недели, месяцы…Удобства во дворе. На дворе трава. На траве дрова. Каждый лопух и одуванчик пламеневской усадьбы пристаёт к посетителям с пастернаковской лукавостью и аборигенским подвохом: что для вас, гостей-приятелей, всего важнее здесь, на дворе? дрова или тысячелетие?..У гостей на этот счёт своя мерка, своё мнение.
Две собаки: Брехт и Март.
Неразговорчивая крыска Дорис в клетке.
Выставленный подышать да попыхтеть на свежем воздухе древний латунный самовар, весь в медалях, словно генерал в отставке, помятый ещё в прошлом веке.
Столитровая пивная кега – как добрая бабушка, терпеливая и всепрощающая, вроде Арины Родионовны.
За сим следует непременный бард Женя Кравкль с гитарою: два нимба, а посредине – чёрная дыра…
В Женю молчаливо влюблена ГАЗ-ММ, «полуторка» рождения 1941-го года.
Зарубежные пёстрые и белозубые делегации в две-три смены лопают жареную на противне рыбу и круглосуточно интересуются на разных языках:
- Как будет омуль, например, по-английски?
- А вот так и будет: омуль, - отвечает бессонный хозяин на разных языках.
- Окей! – кивают гости.
- Не окей, а омуль…
Заслуженный артист России Коля Дубаков любовно поглаживает здоровенную лиственничную плаху. Поглаживает, приговаривает:
- Неплохая плаха…хорошая…трогательная…
И плаха вздрагивает. И плаха потягивается под трогающей рукой, под мужественной ладонью.
Это интересно. В этом, кажется, нет профессионального актёрского тренажа. Тут обычный хозяйский жест и взгляд с прищуром. Глаз плотника-разнодеревщика энского разряда с родственной деревянной фамилией. А ещё и интерес: Дубаков собственноручно строит в Листвянке, позади Крестовской церкви, своё жилище. Дома, как такового, ещё нет, но название будущей обители уже придумано: «Шансон-приют». Здесь будут исповедоваться поющие актёры. Вот почему начинающий домохозяин так ласково примеряет чужую плаху к своему проекту и прикидывает на глазок: где, как, с какого боку и в качестве чего такая добротная тесина могла бы улечься в «Шансон-приюте» и сослужить свою беспорочную службу.
Значит, так: Дубаков смотрит на плаху.
Плаха смотрит правде в глаза.
А за всей этой беспорочной троицей хищно наблюдает художник Андрюша Хан. Он собирается возводить неподалёку «Чайный домик». Но об этом ещё никто не знает…

1997


16. БЫЛ МАРТ НА ДВОРЕ…

Одно время жил в усадьбе Пламеневского пёс по имени Март. Должность у него была обыкновенная, собачья: сторож, а строго говоря – хранитель фондов картинной галереи. Имущество тоже обыкновенное: будка, чашка, ошейник. Ничего лишнего. Но ошейник был навечно присобачен к цепи, а цепь последним колечком насажена на железную проволоку, протянутую вдоль объекта охраны метров на пятьдесят, и жизнь Марта получалась вся вдоль той проволоки, привязанность к среде обитания – железная: туда-сюда, сюда-туда, тропинка узенькая, четырьмя лапами протоптанная, хвостом вылощенная, вот и вся территория творчества.
И вот однажды Март разыгрался и случайно сорвался с цепи: то ли ошейник лопнул, то ли звено цепи во ржи хрустнуло...
Пёс остановился. Замер. И так стоял в ошалелом положении некоторое время, а потом тихо, тихо и недоверчиво, будто бы ожидая незнакомой каверзы от внешнего мира, пошёл в сторону от творческой тропы, от проволоки. Он оказался в новом положении, и потому стал тревожно прислушиваться, принюхиваться... Но потом ещё раз оглянулся с извинением и прощанием в карих глазах – и стремительно исчез в ближней рощице.
Март долгое время не появлялся в усадьбе. Но потом стал заходить, проведать чашку и будку. Однако все попытки хозяина вернуть пса к служебным обязанностям успеха не имели. И хозяин махнул рукой: а пусть без цепи живёт. Какой уж из него служивый, ежели нюхнул воли со свободой?!
С тех пор Март никого к себе не подпускал. Приходил как вольный гость. Садился у дверей картинной галереи и пересчитывал посетителей.
Это было опасно. Любые жесты в свой адрес Март воспринимал как покушение на личную свободу.
Случилась неприятность, потом другая, после чего Март был аттестован во всеобщем мнении как непредсказуемо агрессивный и потому особо опасный зверь.
Считался Март только с хозяином, но и то лишь при условии: говорить – говори, послушаю, но рукам воли не давай.
Однажды в отсутствие хозяина человеколюбивая старушка, работница галереи, вызвала в усадьбу милиционера.
Тот пришёл с пистолетом имени тов. Макарова и сделал своё милиционерское дело по охране общественного порядка.
С того времени хозяин усадьбы, Владимир Юрьевич Пламеневский, резко изменился.
Он стал молчаливым.




17. «РОЖДЁННЫЕ В ГОДА ГЛУХИЕ...»

– Если выпало в империи родиться –
Лучше жить в провинции у моря...
Так писал Бродский, уроженец прибалтийского Ленинграда.
Так жил Пламеневский, уроженец черноморского Севастополя, ленинградский студент, байкальский поселенец, на десяти сотках, в прибрежных сопках, в распадке-урочище основавший частную территорию творчества для себя и множества прихожан со всего света, за что и был отождествлён прихожанами с Максимилианом Волошиным, с тем самым, который превратил свой крымский дом в захолустнейшем Коктебеле в приют для странствующих в прекрасном; и захолустье то было интеллектуальной альтернативой захолуйству.
«Есть странные сближенья...»

Вот, скажем, урочище: всякий природный знак, мера, естественный межевой признак: речка, гора, овраг…
Вот, скажем, распадок: глубокая и длинная лощина между двумя хребтами…
Вот – слово: оно берёт человека за язык и ведёт за собой.

Бабушка очки искала тихо,
Но очки лежали тихо-тихо,
Тише, чем их бабушка искала,
Тише, чем наш дедушка болел;
Я сидел на лавочке и слушал
(тихо-тихо),
Как на свете тихо…
Думал я, что, если будет тихо,
Дедушка не сможет умереть…
Я ещё не знал, что в этом мире
Есть такое правило для жизни:
Смерть, любовь, и вера, и надежда
К нам приходят в полной тишине.

– ...и вот тут, насчёт тишины, Толя Кобенков ошибся, – утверждал Пламеневский. – В тишине ничто не рождается. Тишина стерильна. Тишина стерилизована. Живые тишины не имут, как мёртвые – сраму. При живом человеке с ушами нет и не может быть никакой тишины. Какая, к чёрту, тишина?! Если в животе обед урчит! Если мышка под полом скребётся! Если море волнуется! Если в недрах планеты бурлит девонская нефть! Другое дело, что человек отвратительно слышит, чаще всего не слышит, ухо у него слабое, в сто раз хуже, чем у любой собаки. Вот человеку и кажется: тишина. И Толя ошибся. Молодой ещё был, неопытный.
– И правилом для жизни является… Что? – спрашивало заинтересованное лицо.
– Молчание. Правило для всех. Для бабушки. Для дедушки. Для Толи Кобенкова. Молчание как сакральная часть речи.
– На всякую речь есть своя речь и своё молчание.
– Но всякому молчанию сопутствует только молчание.
– И молвь молчанья зело вопиюща?
– Ох, зело... Хоть уши затыкай.
– Зачем? В провинции у моря!? В глуши? Уши вряд ли нужны вообще. Дима Быков, столичный житель, считает, например, что литературная Москва в сравнении с Европой и Америкой – глухая провинция. При таком раскладе что же остаётся говорить о российской провинции и сибирской глуши?
– Провинция не глухая и не слепая. Она немая. Как поэт, который заикается и предпочитает не говорить, а только писать молчком. Это же очень естественный тип, поэт-заика. Он не обязан быть заикой, но – может. Он может быть даже немым, и это ещё лучше. Не поэтово ж это дело: говорить, говорить... Поэт слагает стишки. Он делает это не в тишине, но в молчании. А вокруг может играть духовой оркестр, и это тоже его дело, медное, деревянное, кожаное: дудеть и бить в барабаны...

Когда врачи выставили диагноз: рак – Пламеневский неожиданно для всех свершил отчаянный бросок в Европу: не лечиться в тамошних знаменитых клиниках, нет! – потрогать камни Собора Парижской Богоматери, выпить кружку пива с рогаликом в чешской забегаловке... ах, да мало ли что ещё грезилось и не сбылось – от юности до диагноза...
Успел. Вернулся. За один рабочий световой день воздвиг близ дома деревянную пирамидальную избушку – и уединился в ней, там пусто было и темно.

…и в сумерках всё пространство между двумя чуткими к звуку и отзывчивыми хребтами вдруг наполнилось голосом.
И был тот голос ниоткуда.
Казалось – он стекал с горных вершин подобно реке, и подобием реки уходил в славное море, священный Байкал.
Казалось – голос нисходил с горних высот неба.
Люди, населявшие распадок-урочище, выходили из домов, поднимали головы к небу и слышали голос...

Матерь Пресвятая, Матерь Пресвятая,
смилуйся и помоги мне.
Шёпот твой горячий
на губах пустынных
снова и снова.
Три свечи растают, три ствола погибнут
в молчаливом гимне;
дерево из крика,
дерево из плача,
а последнее – спокойно, вишнёво...

Женщины распадка-урочища крестились.
А одна из них, знающая, успокаивала соседок:
– Это не архангелы... Это просто так наш Владимир Юрьевич молится.
– А откудова ж такая труба, что на сто вёрст вокруг слышно?
– А это у Владимира Юрьевича мегафон с собой взятый в избушку.
– А что, господь молитву без мегафона не услышит?
– Господь-то услышит... Но Владимиру Юрьевичу с мегафоном спокойнeе. Может, и в самом деле с мегафоном надёжней до бога небесного дойдёт, без проблем...

Был насмешник, был бродяга,
шлялся по миру.
Ветер окровавил
лезвием серебряным
Слово.
И возникли песни –
Матерь Пресвятая, помилуй! –
первая – из крика,
вторая – из плача,
а последняя – спокойна, вишнёва…

...муниципальное образование в распадке-урочище внимало голосу – молча.
Казалось – всё в том голосе ясно и понятно, и был он обыденным, как листочек отрывного календаря или же суждение ребёнка, застенчивое и невзыскательное, в духе ковёрной философии странного странника Полунина – прямо из-под купола, с манежа, ещё тёпленькое.
Казалось – всё в том голосе неясно и непонятно: чо к чему? – да ещё в этих сумерках, когда мерещится, что угасает не небо бога, но уже сам бог неба угасает, потому что нет ему, такому всевышнему, приличного местечка среди звёзд, и местоимение его и наречие его находятся только и единственно на земле, где он и сотворил, между прочим, тварь по образу своему и высокомерному преподобию.
«Есть странные сближенья...»
И тьма опускалась, и воздух сгущался, и голос выходил за пределы трёх измерений.
И Распадок, который на всех, превращался в Урочище – для каждого.

На следующий день поэт вернулся в молчание.
А ещё через сутки молчание встретилось с тишиной.



18. ДЕЛО БЫЛО В ПРОШЛОМ ВЕКЕ...

Слово рождается, живёт и стареет совсем по-людски, но, в отличие от словотворцев и пользователей, не умирает и, в лучшем случае, переводится (бережно, за ручку, под ручку!) с того света на этот, сиюминутно-современный. Так что, словарное «устар.», заключённое в кавычки, не только не пугает нынешнего читателя, но даже вносит некоторое очарование – и очей, и души, и языка. Впрочем, в ядрёно-ароматной гуще «не лепо ли ны бяшеть братие» да «почнём же братие повесть сию» сверкает одно общее слово, не нуждающееся в переводе. Оно не только сохраняет и поддерживает живой великорусский язык, но и созидает новые реальности. Вот и славно. О нём и речь будет.

На исходе восьмидесятых годов поэт Владимир Пламеневский затеял издать в Восточно-Сибирском книжном издательстве новый, второй по счёту, сборник стихов.
Как положено, к рукописи прикрепили редактора. Им оказалась Галина Суслова.
– Володя, – сказала она, – всё у нас получится. У нас не может не получиться книжка с таким чудным названием, которое вы придумали: «3атевается братство».
– А то! – воскликнул поэт и приосанился.
После чего он стал терпеливо и спокойно ожидать выхода книжки в свет.
Пламеневский тогда не состоял в профессиональном писательском Союзе. Он был профессиональным архитектором и любил собственными руками строить жилища, огородные теплицы и детские песочницы под «грибками». Во всяком случае, это утешало его персональное творческое самолюбие.
Коллективное же творческое самолюбие обитало в двух шагах от издательства, в так называемом «Доме со львами», в особняке на улице имени Степана Разина, где размещалось Иркутское отделение Союза писателей СССР, мощной структурированной организации, насчитывавшей 10 тысяч членов под руководством КПСС. Каждый член ревниво доглядывал за другим членом, но все вместе, скопом, они были силой, способной сожрать в один присест десять Пастернаков.
И когда в том Доме со львами прослышали о готовящейся к изданию книжке Пламеневского, там не могли не проявить бдительно-критического отношения к чужаку, какому-то архитектору, сочинившему уже вторую книжку стихов.
Посему члены Союза стали загибать пальцы: во-первых, не член, это подозрительно; во-вторых, почему рукопись не обсуждалась в Союзе?; в-третьих, каким образом этот так называемый архитектор вклинился в плотную очередь на издание?; в-четвёртых, в стране, между прочим, страшный дефицит бумаги… Было и в-пятых (про классовую целесообразность), и в-десятых (про заговор и происки сионистов)... Пальцев на руках уже не хватало, но принципиальные вопросы не кончались: а чего это у них там вообще-то затевается? братство какое-то, намёки. И тут выскочило слово свистящее: «Масонство!» – голосом, изнурённым от ожидания, – да прямо во всеобщий ор! И ор немедленно прекратился, и явилась зловещая тишина, и потянуло изо всех углов горящей серой, и все дружно испугались: кто-то от внешнего страха, кто-то от внутреннего удовлетворения...
Редактор Галина Суслова тоже испугалась, когда телефонная трубка в её руке задымилась от вопиющей литсоюзной информации.
– Володя, – сказала она Пламеневскому, – нужно срочно изменить название книжки! Срочно! Представляете? Вы же понимаете...
– А то! – ответил поэт.
Он, конечно, понимал, что у издательства и у Союза писателей есть один общий начальник: отдел агитации и пропаганды обкома КПСС, но есть, опричь того, и опекуны из УКГБ, которые в два счёта объяснят любому сочинителю – что такое «идеологическая диверсия», да есть ещё и таинственный цензор товарищ Козыдло, который вообще никому ничего никогда не объясняет: не положено ему по инструкции вступать в объяснения. А ещё несоюзный поэт Пламеневский знал, что в местной литературе существует так называемая «иркутская стенка», и название это придумал Вампилов, но что там, за стенкою, – поэт не знал и в своих смутных предположениях мог только опереться на летучую латинскую фразу: «По когтям узнают льва». Откуда ж ему было знать, нечлену, когда даже 10 тысяч членов не вполне осознавали, что имперский-то лев уже был дряхлый, немощный, на последнем издыхании, а спустя пятилетку в Доме со львами на улице Разина, за «стенкою», уже не будет ни духа Вампиловского, ни метафор: застенок как застенок, ничего похожего на образность из пьесы «Прошлым летом в Чулимске», где странная девушка Валентина всё поправляет да поправляет ущербный заборчик, то одна штакетина из него вывалится, то другая, а девушка поправляет, совершенно некомсомольским образом Чулимск обустраивает, и Россию, значит, - тоже, по большому счёту, который странная девушка Валентина вовсе не считает делом чести, доблести и геройства… А ещё случится так, что знамя бывшего вампиловского братства-товарищества будет расстрижено на лоскуточки-вымпелочки (нет, не на вымпелочки даже – на вампилочки) для иных, внелитературных, шествий: одних сочинителей – в лагерную зону по уголовным статьям, от образной стенки к буквальной, к которой ставят; других сочинителей – во власть, во Фронты Спасения России, от образов к амбразурам, к новым кормушкам; но в общем-то ничего особенного не произойдёт, представляете? Отчего ж не представить, когда всё уже было и есть, не столько возвышенное, сколько земное, обыденное, всё новенькое как хорошо побитое старенькое, как представление, позорище – вроде уроков типа истории как бы русского рока: срокa огромные, дорога длинная, театр одного актёра, вся страна раком стоит, партер называется, и ложи прокрустовы, посадочных мест немеряно, красногвардействие первое, белогвардействие второе, патриоты мы али киприоты? – акт следует за актом, антракт не предвидится, занавес сорван, кулисы в огне, сумерки, и в эти сумерки умерло всё, умерли все, кроме сумерок и самой смерти, кроме «нечто», оборотившегося в «ничто», в лагерный мусор, в стихийные стихи из сора с логическим приложением: «совок», изобретением рок-певца гражданина Градского…Представление с приложением! А вот то оно или не то? – никто толком не знает: ни вездесущий поэт Сашка Сокольников с дежурным вопросом: «Кого сегодня хороним?»; ни горлом говорящий поэт Витя Куллэ, которого перебить легко, но остановить невозможно; иных уж нет, а тех, что далече, долечат, вот ведь Саша Радашкевич шестой уж год швейцарствует спокойно, цивилизация, блин, заела... То-то и оно-то, что логическое приложение! Ещё дышит, уже не надеется, но существует как приложение к приложению – это нечто, этот некто: прислонённый к подворотне, четыре конечности заплёл крест-накрест, романтический, как какое-то маэстро, и неопределённо-грустный, как какое-нибудь идальго, стоит сам в себе, без вина виноватый, гвардии узел, ни шпаги у него, ни коня, мотня до земли отвисла, вокруг среда заетая, минус три: по-русскому, по-Цельсию, по-Гринвичу, по уму, по существу, по понятиям… всего-то и опоры в жизни – что кирпичная стенка с облупившейся штукатуркой времён НЭПа, но он стоит, сплёвывает с губы шелуху подсолнушных семечек, выражая тем самым немедленную готовность к выпивке, к драке, к рассуждениям об экзистенциализме...
– Не то! – очнулся от наваждений поэт, вытряхнул из головы представления с приложениями и предложил напряжённому редактору новое название книжки: «Здравствуйте вечно».
...Примерно через пятилетку, весьма ударную, в 1992 году, когда линия раскола обозначилась не только в литературном сообществе, но и во всей стране, которой было обещано условно-досрочное счастье... - Галина Суслова редактировала новый сборник Пламеневского. В аннотации она написала: «В третьей своей книжке стихов В. Пламеневский, архитектор, поэт, типичный интеллигент 70-80 годов, продолжает лирико-философское исследование мира и человека конца XX века». Название нового сборника – старое: «Затевается братство», из стихотворной строки, сделанной ещё в 1986 году, и обозначившей первую страницу новой книги:

Мне сдаётся – уходят тихонько диктаторы и палачи.
Вот один заметался – в какие бы джунгли податься?
Но уже запевают; гудит телемост; а вчера я
письмо получил –
затевается братство!

Затевается праздник. Звонок коридорный, звеня,
перемену сулит – всё идёт к измененью погоды.
Я – из школы весны. Оркестранты, возьмите меня!
Я из вашей породы.

Я лет двадцать последних искал вас и чуть было крест
не поставил на бедных надеждах, играя в полтона.
Ну, так чернорабочим возьмите меня, в свой оркестр,
я согласен на всё, даже влагу сливать из валторны.

Затевается братство, зажжём миллионы свечей.
Мы из крепких корней. Перестанем подонков бояться!
Небосвод в этом мире ещё, слава Богу, ничей.
Приготовьтесь на полюсе, в море, в песках:
затевается братство!

Поэт вступил в новый писательский союз – либеральный по духу, демократический по мировоззрению, «жидомасонский» по определению православно-коммунистических патриотов из Дома со львами. Поэт садил картошку, колол дрова, возился с водопроводными трубами, обихаживал домашнюю картинную галерею, ставшую известной в России и за её пределами. Он всё время что-то строгал, пилил, и ежели свежие гости заставали его на стропилах будущей крыши будущей избушки на курьих ножках, то он, Владимир Юрьевич, с высоты положения приветствовал пришельцев обязательными стихами:
Громадина жизни случайно вместила и нас,
в граниты и в почву вошла лимфатической нитью.
Я ей благодарен – навеки, сегодня, сейчас!
– Да будьте вы счастливы! – вам говорю по наитью...

Признанный иркутский поэтический мэтр Марк Сергеев отозвался на это наитье экспромтом:

О, Пламеневский! О, Владимир!
Чтобы культуры мир не вымер,
расти укроп и сельдерей
и превращай в стихи наитья,
И каждый год верши открытья
всё новых славных галерей!

Вне шуточных экспромтов Марк Давидович («русскоязычный поэт», по классификации львов-патриотов) относился к Пламеневскому не только как к равному, но в чём-то даже превосходящему его самого. В чём? Во внутренней свободе.
Нынче уже нет в живых ни того, ни другого.
Живёт галерея.
Живут стихи.
Крепнет братство.
«Патриоты» ищут масонов.
В телеящике поёт Хоркобзонов.


19. УЗЕЛКИ

На телеэкране поёт, приплясывая, Алёна Апина:

Узелок завяжется,
Узелок развяжется,
А любовь – она и есть
Только то, что кажется...

Современный романс – завязки, развязки... Как в романе.
Старший лейтенант Юрий Гагарин – в отряде космонавтов первого набора. И вот Главный Конструктор академик Королёв знакомит молодых офицеров-лётчиков с ракетной кабиной.
– Ну, – говорит, – кто желает местечко опробовать?
Гагарин руку поднял, точно первоклашка:
– Можно?
Получив «добро», принялся ботинки расшнуровывать, чтобы войти в кабину, как в дом. А один шнурок не поддаётся, наоборот, затянулся, сволочь. Сдёрнул-таки Гагарин с трудом ботинок, не расшнуровывая, и в носках – в кабину.
«Вот этот парень и полетит первым, наверняка», – подумал Королёв.
Действительно, полетел. Прилетел. Пошёл, уже досрочным майором, по красной ковровой дорожке – от самолёта к Хрущёву – докладывать об успешном выполнении задания партии и правительства. Шёл на виду всего телевизионного мира, и надо же такому случиться: шнурок развязался, болтается... Шёл первый космонавт, повторяя в уме выученные назубок слова рапорта, а в голову шнурок лезет, ответственный текст перебивает: не наступить бы, не споткнуться бы на глазах у Никиты Сергеевича и всего прогрессивного человечества, на виду мировой общественности и жены Вали…
Так нелепо ли не бяшеть романисту связать тут концы с концами в один узел?


20. КОЛЬЦО

Косатка был морской мужчина по имени Кейко. Он жил в Северном море, в уютном заливе близ Осло, столицы Норвежского королевства.
По-научному он назывался так: морское млекопитающее подсемейства дельфиновых, длиной до 10 метров и весом до 8 тонн.
Кейко играл роли в кино и был любимцем публики, в особенности – детей, которые гладили его по блестящей коже и кормили кусочками трески, прямо из рук, и Кейко очень нравились такие обеды, но совсем не потому, что он обожал рыбу, а потому, что ему хотелось делать приятное и весёлое для человеческих детей.
И вот однажды Кейко заскучал. Учёные люди-ихтиологи поняли его так: море зовёт. И отворили сетку дельфинария-океанариума; и выпустили Кейко на волю, в холодный простор; и заскучали без Кейко.
Но спустя короткое время Кейко вернулся из вольного плавания. Он вернулся домой больным, простуженным. Как ни старались люди помочь ему – не помогли, и вскоре, в декабре 2003 года, Кейко умер от пневмонии.
Люди оплакали его. А дети сложили на берегу холмик из камней в память о Кейко.
...Я рассказал эту печальную историю одному географическому учёному. Учёный была молодая прекрасная женщина из серьёзного научно-исследовательского института, который из космоса изучает землю и море. Женщина любит все три стихии, но когда хочет поделиться счастьем, то почему-то кричит чайкой.
Учёный тихо, почти незаметно для глаз, расплакалась дореволюционными, ещё из XIX века, слезами.
Итак, она звалась Татьяна. По фамилии Кейко.
Сюжетец закруглился и сделался бесконечным.
И мы сказали по этому поводу: «О’key!»
Но могли и не говорить двуязычных океев. Слово-то и без звука – серебро.
О чём и свидетельствует серебряное колечко с круговоротом по часовой стрелке:



21. НАСЧЁТ ГУСАРСТВА

После авторского концерта Юлия Кима в иркутской филармонии сидим в комнате администратора, кофий распиваем, весело помалкиваем. Хитро помалкиваем.
Наконец, спрашиваю:
– Да?
– Ну да! – отвечает Ким.
– Гусар, значит?
– Ага! Два гусара!
– Как в расшитом седле и черкеске? Я гарцую на резвом коне?
Это я строчки из Кимовой гусарской песни выразительно продекламировал.
– Какие же у гусар черкески, Юлик? У гусар ментики!
Задумался Ким, прищурился, глаз вообще не стало видно. Допил чашечку и аккуратно на стол поставил:
– А всё равно песенка хорошая.
– Славная песенка, – сказал я.
– Гусар и в Африке гусар, – добавил «концертмейстер» Володя Демчиков и щёлкнул фотокамерой.


22. «НЕСКАЗАННОЕ, СИНЕЕ…»

Слово – не всегда звук. Написанное слово можно ведь и молча, одним только зрением воспринять. Так не противоестественно ли молчащее слово? Нет, нет. Больше того, вся метафизика русской литературы как раз и держится на сопряжении молчания и слова, на этаком двойном ударе по сознанию, на сугубом откровении. Томас Карлейль по этому поводу однажды во всеуслышание написал: «Молчание и речь, действуя совместно, дают двойную значимость». Это хорошо знают актёры, дипломаты и политики – люди родственных разговорных профессий. А что же – молчуны? Исключив из их числа не в меру болтливых писателей и художников, можно сказать, что и они рукотворно прикосновенны к феномену запечатлённого слова и изобразительной речи.
Живописец Владимир Владимирович Тетенькин не только знает, но – стоит на том, как конь перед травой. И в этом фольклорном самостоянии он, пожалуй, может титуловаться самым идейным из иркутских художников, по крайней мере, из тех, кого я знаю. Да, именно – идейным. Разумеется, не по понятиям Союза советских художников, но по определению Крамского, неосторожно обронившего когда-то фразу о том, что без идеи нет искусства.
Есенинское «несказанное, синее, нежное» – вот что сокрыто в полотнах Тетенькина. И мне, созерцателю, хочется уже не только созерцать, но досочинить, придумать, домыслить, озвучить – всё то и о том, о чём умолчал идейный художник: почему, куда и зачем ушли жильцы из старого дома, катастрофически стареющего без людей? кем и для кого собран букет – не для трёхлитровой-же банки? и ещё эти маски, маски, маски – на портретах, где предполагаются лица, совершенные и несовершенные лица человеческие, и это является чистою правдой, но сокрытая и оттого ещё более пронзительная правда оказывается ещё и в том, что лица – не важнее масок, и только при этом условии может случиться, что портреты заговорят – в странном стечении молчания, речи и обстоятельств с чистотою подземных вод: Христа ради на маскараде… Возможно, я совершенно неправильный созерцатель и слишком охотно поддаюсь любой провокации на нарушение тишины. В таком случае, Тетенькин – неправильный художник. И я его за это ценю.
Да ещё и загадываю: в день его юбилейного вернисажа все двести колоколов и колокольчиков из бывшей личной коллекции – церковные, станционные, поддужные, корабельные рынды, упряжные бубенцы, бурятские шаркунцы... – все они, доселе молчавшие, вдруг сами по себе, без участия музейных и прочих стационарных смотрителей, – разом вздрогнут и согласно отзовутся – звоном бронзовым, зовом долгого родства, мелодией вечной и благодарной. Может быть, никто и не услышит того звона. Тетенькин услышит.


23. ЛИБО ЦАРСКОЕ ЭТО ДЕЛО,
ЛИБО НЕ ЦАРСКОЕ...

Это ж сколько нужно выпить за здоровье тостуемых художников, мастеров живописи и графики! Да к тому же – не в официально-банкетном великолепии, где даже прислуга обряжена во фраки и прочие официально-официантские бабочки, но – непосредственно на рабочем месте художника, на его трудовом фронте, на поле сражения худа без добра и добра без худа, в живописном ералаше студий и мастерских, с примитивнейшим прикладным искусством сервировки стола на скорую, но верную и безошибочную руку... Конечно, вопрос витал и подмигивал: пить или не пить? Однако же, Гамлет в этой теме, увы, «не копенгаген», то есть, говоря по-русски, даже не валялся, поскольку в своём датском королевстве он не имел ни малейшего представления о том, на какие жертвы (личные, а не публичные!) могут пойти некоторые, отдельно взятые за живое, евразийские женщины в диапазоне от царицы Тамары до нянюшки Арины Родионовны – и всё во имя введения соотечественников в храм искусства и искусствоведения. Кстати, в российском царстве-государстве это дело поставлено не только на скорую руку, но и на быструю ногу («Одна нога здесь, другая там!»), и, что самое важное, – с безукоризненной взаимностью. Вот почему на наше первичное восклицание надобно взглянуть с другой стороны, с точки зрения обратной перспективы.
Это ж сколько нужно вылить слёз – мужских, скупых, горючих, но, ко всеобщему счастью, невоспламеняющихся – на жилетку сочувствующего субъекта, будь то хоть нянюшка, хоть царица! Да к тому же – в таком изобилии, пред которым померкнет стократ просоленная мировым океаном тельняшка отъявленного моремана... Бывает, что вот так они и стоят вместе в одном углу: носки художника и жилетка искусствоведа.
От царицы у Драницы только имя. Всё остальное – от нянюшки. В России она бессмертна, эта добрая старушка с кружкой.
И если принять во внимание, что искусствовед Тамара Григорьевна Драница принципиально предпочитает телосложению – теловычитание, то становится неоспоримым, почти научно-очевидным фактом наглядный пример её (вот уже и юбилейного!) существования: душа – не в теле, товарищи, душа – вне, вокруг: незримая аура, ореол, плазма, ток высокого напряжения: не прикасайся к нему грязными лапами – шибанёт! Впрочем, ищущий отзывчивой душевности может не опасаться, ибо всенепременно утешится и восприимет благодарный заряд.
За рядом – ряд: вот так и складывается галерея провинциальных подвижников – во взаимном крещении водою живой и мёртвой, от нашего престола – вашему, с профессионально-цеховым круглосуточным товариществом: «Наше вам с кисточкой!»


24. КВАЛИФИКАЦИЯ

Деловой телефонный звонок французскому атташе по культуре Лорану Атталю:
– Когда намечаем рандеву?
– Завтра, – отвечает. – Как бы после обеда.
– Говори, пожалуйста, точнее. Может, часов в пятнадцать?
– О, типа да!
Вообще-то, в узко специализированном смысле Лоран является атташе по вопросам французской и русской лингвистики. О чём, собственно, и свидетельствует его глубоко профессиональное погружение в тёмные недра ярчайшего русского разговорного языка первых лет ХХI века.


25. СТОЛОВЕРЧЕНИЕ

В один из дней Вампиловского театрального фестиваля-2003 в Иркутске вокруг «круглого стола» собрались люди, так или иначе причастные к музе лицедейства Мельпомене.
Обсуждали проблемы современной драматургии.
Очень ругала пьесы нынешних авторов доктор филологических наук, профессор и член Союза писателей России, специалист по Распутину Надежда Степановна Тендитник, дама решительная во всех отношениях.
– Сплошная порнуха и чернуха! – заявила она, и это случилось не в первый раз. – Слава богу, имеются в русской драматургии классики, способные вывести наш театр из тьмы к свету.
– Да уж, – сказал, смущённо покряхтывая, один из приезжих театральных критиков. – Я вот всё думаю, думаю, причём всё на ту же тему, о которой только что заявила уважаемый профессор...
Говорит критик, а сам смотрит пристально на Надежду Степановну, а та одобрительно кивает ему сухонькой своей литературоведческой головкой.
– Возьмём, например, одну пьесу, – продолжил критик. – Автор выводит в действующие лица человека совершенно аморального, опустившегося, лишённого возвышенных идеалов и житейских принципов, этот тип пьянствует, сожительствует, не любя, с несколькими женщинами, а родившегося от него ребёнка умерщвляет самым дичайшим способом: кладёт на детскую головку доску и наступает на неё своей преступной ногой...
– Ужас какой! – восклицает профессор Надежда Степановна и чуть ли не стучит сухоньким своим литературоведческим кулачком. – Откуда берётся такая чернуха? Кто автор?
– «Власть тьмы», – смиренно, точно студент на экзамене, отвечает критик. – Лев Николаевич Толстой. У него, кстати, ещё и про живой труп есть...
И «стол» закруглился сам собой.
И столоверчение закончилось.
Что же осталось? Немногое. Осталось воскликнуть так, как это делали Никита с Акулиною «в обновках» из толстовской пиесы:
– Ох, гасите свет! Не хочу чаю, убирайте водку!



26. ЗИМА И МУЗЫ

Не избежать обильного цитирования. Единственное оправдание: нижеследующие тексты вряд ли могут претендовать на переиздание.
Итак, примемся за компиляцию, благословясь.
Есть в Иркутске сочинитель детских стишков. Член Союза писателей России. Круглолицый, лохматый, с виду добродушный простяк и весёлый философ, вылитый добрый леший или дедушка-домовой. Лес любит, речку, всякую живность. А ещё лепит из глины игрушки для ребятишек младшего, среднего и старшего школьного возраста: свистульки, зайчики, птички...
И вот однажды слепил он сочинение для взрослых под названием «Ган и Гнус», а сочинению предпослал эпиграф из Евтушенко:
Моя фамилия Россия,
А Евтушенко псевдоним.
Тут потребуется предварить мои заметки небольшой справочкой: кратенькие отрывки из «Автобиографии» Евтушенко с пространной преамбулой.
«Автобиография» впервые была опубликована в начале 1962 года во французском журнале «Экспресс» и в западногерманской газете «Ди цайт». Её перевели на десятки иностранных языков, а в СССР она стала поводом для гонений на 30-летнего поэта. Прошли срочные пленумы творческих союзов, пленум ЦК ВЛКСМ, собрания в трудовых коллективах чуть ли не по всей стране – и всюду клеймили «предательство» Евгения Евтушенко. А за «клеймением», в сущности, стояло вот что: кое-кому не давала спокойно жить необычайная популярность поэта, независимость суждений, слишком откровенный антисталинистский пафос. Это беспокоило не только советских писателей. Никита Хрущёв откровенно пригрозил поэту на встрече с работниками культуры и искусства 8 марта 1963 года.
Однако самое парадоксальное происходило не в родных пенатах, а за границей. Там «Автобиографию» расценили как прокоммунистическую пропаганду. В ФРГ закрутилась мощная кампания против «Ди цайт». Во франкистской Испании «Автобиография» изымалась из книжных магазинов и киосков, как запрещённая литература. Выступая в Париже через несколько дней после опубликования сочинения Евтушенко, лидер компартии Жак Дюкло, высоко оценив его, заявил, что многие люди, покинувшие ФКП в 1956 году во время венгерских событий, стали снова возвращаться в партию, решительно поверив в положительные изменения, происходящие в Советском Союзе…
Итак, несколько извлечений из «Автобиографии».
«Мой дед по отцу – Ермолай Евтушенко – полуграмотный солдат, был одним из организаторов крестьянского движения на Урале и в Восточной Сибири. Потом он учился в военной академии, стал комбригом и занимал крупный пост заместителя начальника артиллерии РККА. Но даже в военной форме с двумя ромбами в каждой петлице он оставался крестьянином, верящим в революцию так же религиозно, как в бога... Дед был арестован по обвинению в государственной измене в 1938 году».
«Другой дед – по матери: сутулый седобородый латыш Рудольф Вильгельмович Гангнус, по книгам которого изучали геометрию в советской школе. Он был арестован по обвинению в шпионаже в пользу Латвии».
А теперь вернёмся, как говорится, к нашим баранам, а именно: к сочинителю детских стишков Михаилу Трофимову. «Ган и Гнус» – так озаглавил он своё сочинение, напечатанное в газете «Родная земля» (29 апреля 2000 г.) под рубрикой «Без улыбки».
Вдруг явились к нам на Русь
два братана – Ган и Гнус.
Ган был прыткий мальчуган
и немного хулиган.
Он носил большой наган,
был в искусстве не профан,
Ган объездил много стран.

Гнус был трус, носил картуз,
он имел короткий ус,
был не русский, хоть и рус,
изнутри совсем был пуст,
проглотить хотел арбуз.

Был он тонкий, как жердя.
По Святой Руси бродя,
Гнус исколесил всю Русь,
Гнус тогда в великой силе
был на теле у России.

Но сказали Гану: – Ну-с,
ты хоть Ган, но тоже Гнус –
опечатывал «Союз»,
сочинял властям в угоду,
слал презрение к народу.
У тебя вороний нос,
на друзей писал донос.
Предавал и продавал,
в долг копейки не давал.
Все увидели – ты гнус,
Ган и Гнус один союз,
ваша подлая душонка,
вы назвались Евтушенко.

Но поднялся ураган:
Ган удрапал в Ватикан,
Гнус ушёл в другой «Союз»
и обрил короткий ус.

Всё!
Демьяну Бедному и Сергею Михалкову после такой политсатиры – хоть застрелись!
А мы перелистнём несколько страниц иркутской литературной летописи.
В середине 2003 года состоялся 3-й Фестиваль поэзии на Байкале, совпавший с 70-летием Евтушенко, стоявшим у истоков этого поэтического праздника; во время первого фестиваля был восстановлен в Зиме дом, в котором прошло детство поэта, ставший с тех пор Домом поэзии, одним из культурных центров города. Фестивальным сподвижником Евтушенко с самого начала выступал поэт Анатолий Кобенков. В начале 2003 года он издал к своему 55-летию томик избранного. Там есть такие стихи:

До чего же я жил бестолково!
Захотелось мне жить помудрей:
вот и еду в музей Кобенкова,
в самый тихий на свете музей.
Открывайте мне дверь побыстрее!
И, тихонько ключами звеня,
открывает мне сторож музея,
постаревшая мама моя...

Третий фестиваль прокатился по всей области при переполненных залах. Факт!
Но вот прошло две недели, как уехал Евтушенко. И вышел в свет свежий номер уже знакомой «Родной земли» (18 августа 2003 г.) со стишками, озаглавленными «Музей Евтушенко». Два эпиграфа. Первый:

«Славу добыл я не задарма»...
Понимаем. Ясного ясней –
Хочешь ты, чтоб нищая Зима
Для тебя построила музей.
(Виктор Зуев)

И второй эпиграф – из Кобенкова:

Вот и еду в Музей Кобенкова,
в самый тихий на свете музей...

Читаем:

Парадоксы времени безумного:
Вот поэт почти безумным стал –
Он себя, кичливого и шумного,
Подсадил на шаткий пьедестал.
О музее личном беспокоится,
Пишет губернатору поэт.
Всё ж сначала надо упокоиться,
А музей уж будет или нет?!
Пашня жизни мусором засеяна.
Светом, добродетелью засей.
Не представить гения Есенина,
Чтоб радел за собственный музей!
Евтушенко прибыл из Америки
И тревогу на Руси забил:
«Как же это? – бьётся он в истерике, –
Я ж в России не был или был?
Я ж когда-то ратовал за Ленина,
Сталину подхлопывал, как друг.
Почему зиминцы ошаленные
Дом поэта разломали вдруг?»
Эй, поэт, подумай по-хорошему,
В тишине поразмышляй сперва:
Почему твой дом полузаброшенный
Растащили люди на дрова?
Но кричит он: «Я за злодеяния
Отомщу своею мощью всей.
Будете, зиминцы окаянные,
Мне при жизни создавать музей.
Стройте и трудитесь хорошенечко,
Это наказанье будет вам.
Сам же я на стройку евтушеночью
Ни рубля, ни доллара не дам!»
...Вот и фотокарточки развешены...
Как же это посреди веков
На своих музеях вы помешаны
С Евтушенкой Толя Кобенков!

Автор стишков – Владимир Скиф, известный куплетист и массовик-затейник, сочинитель вполне взрослых виршей, член Союза писателей России, он же свояк Валентина Распутина. По большому счёту, Скиф как литератор есть ноль без палочки, но если к нолику эту палочку-единичку в лице Распутина приложить, так уже целая десятка образуется, а для крепости к десятке ещё десяток нолей прицепить можно...
Как минимум, два замечания-комментария потребуются, чтобы хоть малось прояснить злободневную атмосферу.
Первое. Ему ли, Скифу, не знать, что уж который год, да «посреди веков» на родине свояка функционирует музей В.Г.Распутина? И фотокарточки развешены, и рекламный ролик (или документальная кинолента) снят и по областному телевидению крутится-вертится: Распутин на родине, Распутин среди земляков, Распутин в музее собственного имени... И ничего. Скиф не возражает, и не взирает на то, что свояк ещё не упокоился.
Второе замечание. Отчего это так возбудился Скиф относительно Кобенкова? Старая принципиальная вражда имеет основание. Но объяснение нынешнему афронту можно найти и в следующем.
К началу III Фестиваля поэзии Союзом российских писателей был издан второй номер альманаха «Иркутское время» со статьёй Кобенкова «Между городом Да и городом Нет», посвящённой Евгению Евтушенко.
Цитирую.
«...Я оказался в Зиме – в той точке, откуда Евтушенко начинался.
Ещё жив был его дядя, ещё многие помнили его школьником, отчего чуть ли не через одного рекомендовались, как его приятели.
Отчитав стихи тем и этим, мы ныряли под крышу гостиницы, глушили себя дешёвым пойлом и затем, послушные ему, мчали по Зиме, кто – за зиминскими Хлоями, кто – в дом Евтушенко.
Я (то ли из-за Хлои, то ли из-за смущения) до этого дома так ни разу и не дошёл, зато один из моих коллег не только дошёл, но и, набражничавшись в нём с евтушенковским родственником, выкрал из него почти продырявленный ржавью горшок, на котором, по велению его воспалённого воображения, должен был восседать во своём младенчестве не кто иной, как ныне известный всему миру поэт.
Кажется, я нашёл минутку-другую, чтобы почти позавидовать этому, как мне тогда казалось, самому удачливому из моих коллег...
Потом по Иркутску поползли слухи, из коих следовало, что поэт такой-то держит на одном из своих стеллажей горшок, на котором восседал, будучи ещё совсем несмышлёнышем, сам Евтушенко, а чуть позже, когда мы уже стали – и физически, и группово – распадаться, сей счастливчик стал бранить Евтушенко почём зря и где ни попадя.
Это вообще тенденция, моветон литературного предбанника, в котором не продохнуть от зависти, неутолённых и неутоляемых амбиций, где общее – брань в адрес тех, кто на виду, кто, в отличие от большинства, случился, получился, состоялся...
Чем более в нашем литературном предбаннике несостоявшихся, тем более в нём... ниспровергателей Евтушенко.
Разумеется, что впереди не кто-нибудь, а стихотворец с горшком. Вчера, не боясь быть смешным, он держал его на заветной полке, сегодня, не страшась прослыть неблагодарным, он метит им в того, из-под чьей заиньки, трепеща от восторга, некогда выкрал.
В литературе, как и в жизни, существует то, что социологи называют толпой – возмущением масс или ропотом черни.
Это она, литературная чернь, никак не может простить себе свой вчерашний восторг по отношению к тому, против которого её сегодня (не вчера ли?) настроили. Это она сжигала чучело Евтушенко, выдавая себя за христианскую паству по всем правилам пещерного варварства.
Это её некогда завели на «ропот возмущения» «румяные комсомольские вожди», блюстители полицейского порядка, числящиеся тружениками по линии идеологической...»
Статью Кобенкова перепечатал добрый десяток местных и центральных газет. Стихотворца с горшком единодушно опознали.
Осталось только назвать имя: Владимир Скиф.
Ему бы учиться, учиться и учиться, как завещал товарищ Ленин, а не засевать мусором «пашню жизни». Но в 60 лет поздно уже, поздно…
А учиться надо – измлада и всю жизнь – не только искусству и жизни как таковой, но и искусству жить. Но вначале, конечно же, надобно знать Слово, русское слово, элементарную грамотность, которая позарез необходима как сочинителям стишков, так и их потребителям, и которая спасёт тех и других от дикости и бескультурья.
...В Зиме, отметившей 70-летие Евтушенко с искренним добродушием и сердечностью, поэту преподнесли в подарок казацкую шашку с гравированной надписью: «Земляку от зЕминцев».
Печальный подарок.


27. ЯЗЫК

Сентябрь 2003 года в Иркутске был отмечен Всероссийским фестивалем современной драматургии им. Вампилова. Гости съехались, избранные тройкой местных литераторов: Распутиным, Румянцевым и Козловым.
И всё бы ничего, кабы не странные нелепицы с самого начала.
Директор фестиваля, он же директор драмтеатра Анатолий Стрельцов в первый же день телевещает:
– Все современные пьесы должны быть написаны языком Вампилова...
Вот те нате хрен в томате! Может быть, Анатолий Андреевич этак образно-фигурально выразился? Увы, никаких фигур и образов. Понимай так, как сказано. К тому же, сказанное является продолжением речитатива на ту же тему другого фестивального деятеля, Распутина.
Так что, реплика Стрельцова не случайна.
И слушатели уж сами должны додуматься, что современная проза должна быть написана языком Распутина, современная поэзия – языком Ст. Куняева. Всё! В крайнем случае, для стишков сгодится язык Андрея Румянцева.
В эти же дни член Союза писателей России А. Румянцев отмечал своё 65-летие. Молоденькая тележурналистка навестила именинника в его доме. Именинник читал стишки. А журналистка рассказывает, что юбиляр – не только поэт, он ещё и профессор Иркутского заочного отделения столичного Литературного института, ведёт семинар поэзии на кафедре литературного мастерства, а Распутин, тоже профессор, ведёт семинар прозы, и они, эти мастера, не ставят перед собой задачу вырастить из семинаристов великих писателей, нет, у мастеров задача намного проще и практичней: показать, как не надо писать – вот чему хотят научить профессора своих учеников...
Час от часу не легче! К чему вся эта липовая профессура и семинары? Ведь вполне достаточно для выполнения поставленной задачи раздать студентам сборнички стихов Румянцева – и пусть постигают азы мастерства, отталкиваясь от обратного.
...Фактически всё фестивальное время в сквере у драмтеатра простоял деревянный ящик с бронзовым памятником Вампилову внутри. Под закрытие фестиваля – открытие памятника. То ли запредельная духовность организаторов фестиваля, недоступная простому обывателю; то ли наши культуртрегеры начисто лишены театрально-сценического мышления.
Что сказал бы по этому поводу сам Вампилов, остаётся только догадываться.
Но вот что сразу вспоминается. На учредительном собрании Фонда Вампилова в 90-х годах весьма серьёзно решали множество процедурных и организационных вопросов, обсуждали проблемы финансирования будущих грандиозных проектов и т.д. и т.п. И вдруг подал реплику поэт Р. Филиппов:
– Вот Саня посмеялся бы, если бы услышал нас сейчас...
Кто знает? Но одно бесспорно: нынешние «вампиловеды» – увы, люди не театральные и безнадежно обделены тем чувством юмора, которым обладал драматург.
...На закрытии фестиваля с заключительной речью выступил Распутин. Концовка речи:
– Мы победим!
Так ползучая распутинщина (десять лет ползла...) встала на четвереньки и публично озвучила свою нынешнюю позицию.


28. ПОСЛЕ ЗВУКА
Послание к другу-стихотворцу, венчающее
застольный разговор в застойные времена -
с кратеньким прибавлением из сего дня


...и поэтому точку в нашем разговоре мы с тобою, друг ситный-ситцевый, вряд ли сумеем поставить. Дай-то Бог свершить сие нашим детям, перед которыми нынче мы, седовласые «архипатры», предстаём немощными даже тогда, когда требуется всего-навсего триумфально угробить благоглупости букваря или экономической географии за десятый класс. Эта погибельная немощь в нас неистребима. Грустно. Человек, наконец-то, понял, каким ему нужно быть, но стать таковым у него уже нет ни сил, ни (главное!) времени. Поезд ушёл. Со скоростью звука. А после звука - что ж остаётся? Рельсы со шпалами как лестница в обратную сторону, а точнее - опять в никуда.
Вот тебе, кстати, еще одна забавная житейская историйка - как раз из того же ряда, продолжающего наш давний разговор. Мой одноклассник Славка Захаров заделался мареманом, ходил в Сингапур, в Сидней и чёрт-те знает куда еще, потом перевелся в трал-флот и вот уже десятый год гоняется за селедкой в Атлантике. Видимся редко, но лучше бы и вовсе не видеться, честное слово: маклак и тряпичник. И вот я, бывало, наслушаюсь его и думаю: ну почему мы, представители огромной страны с ядерной кнопкой - и так робко, забито, испуганно ведем себя за границей? Моряков наших, видите ли, на чужой берег только тройками выпускают! Не четыре-пять-шесть, а самый оптимальный вариант - тройка, птица-тройка, лети на здоровье, и пусть от тебя, по Гоголю, шарахаются иные народы: тьфу, тьфу, сгинь, пропади, нечистая сила страны Советов... Тройки предписывает минфлотовская инструкция: придерживаться на чужой земле одного, чекистами протоптанного и завизированного, маршрута, отлучаться друг от друга только на расстояние взгляда, на дистанцию крика о помощи. Спрашиваю Славку: а за руки можно держаться? Можно, отвечает он, бывший когда-то юмористом. За «распад» такой тройки старшему группы начальство «ставит клизму», да и всему экипажу не поздоровится, и поэтому бродят наши мрачные троицы (рублевые - не рублевские...), точно призраки коммунизма, по портовым городам Европы, Азии и, может быть, даже Латинской Америки - грустные, унылые, точно в клеши наклали; куда уж им, троицам, до чужеземных красот и достопримечательностей? У них одно-единственное в башке тикает: как бы невзначай друг дружку в толпе не потерять... Я узнал, что эти дурацкие правила были сочинены в наших канцеляриях примерно лет сорок назад - правила, единые на весь земной шар, на все карты, на все корабли, на все гавани мира... Моряки-то наши привыкли, а вот я, сухопутный, все никак не могу взять в толк: почему советским людям официально предписано такое недоверие, даже подозрение: дескать, ежели наш человек останется наедине с собой, то уж он наверняка отмочит что-нибудь несогласное с нашими светлыми моральными принципами, и в том ему помогут если уж не акулы империализма, то какая-нибудь другая мелкая заморско-антисоветская рыбешка...
Славка старшим мотористом плавает. Сто десять рублей в месяц плюс премия. Это - зарплата для тех, кто по три месяца дома не бывает! И мне тогда подумалось, что маклачество при таком раскладе прямо-таки заранее запрограммировано; что в Госкомтруде или в Госкомцене, или еще где-то там, где решаются вопросы оплаты труда, - там явно превозобладала точка зрения: на хрена моряку приличная зарплата, если он валюту получает и, так сказать, остальным прочим, о чем деликатно умалчивается, добирает до нормального прожиточного уровня. И не за Славку мне было обидно - за державу, за то, что нашим соотечественникам приклеивают за кордоном презрительные ярлыки, и «хамунисты» - еще не самый худший из них. А самому Славке носиться с такими мыслями было небезопасно: могли счесть идейно неустойчивым и прикрыть визу. Но более всего я сам пытался кое в чем разобраться, от тех славкиных «троиц» отталкиваясь.
Конечно, говорил я самому себе, мы, как свободная нация, еще очень молоды. Всего-то сотню лет назад нашими прадедами помещик оплачивал карточные долги, а прабабок понуждал кормить грудями породистых щенков. Это было время, когда Англия давно имела «Хабеас корпус акт», Франция стала республикой, а скваттер, отхватив лакомый кусочек земли в Новой Англии, стоял с винчестером на его границах - и никто не отваживался их переступить. Мы в то время были нацией рабов. Сверху донизу - все рабы, как говорил Чернышевский. С горечью говорил. Но, к чести русской нации, рабами были не все. Кто и как - это уже другой вопрос. И я иногда с болью и недоумением думал о том, что будущим историкам ох как немало предстоит потрудиться, чтобы выяснить: что же такое творилось с русской нацией до и после Ленина, в тридцатые годы и позже, в «роковые сороковые», в полосатые пятидесятые, в оттепельно-дрожжевые шестидесятые, в болотные семидесятые, в межевые восьмидесятые?.. Люди, провозгласившие раскрепощение личности, духа и мысли, вдруг стали бояться всего на свете: власти, друг друга, своих детей, самих себя. Занимая посты, они сидели на краешках кресел, и новых должностных табличек с указанием своей фамилии на дверях не вешали: все равно, дескать, скоро могут табличку снять, а самого человечка повесить. А потом стало - наоборот: кресла пожизненные. Но это пришло уже после того, как наши отцы и матери выиграли жесточайшую из войн, победили разруху, живя хоть и холодно-голодно, но с общими надеждами, валенками и гриппом. Первыми вышли в космос - и что же? Каждый из нас чувствовал, что чего-то не хватает, что нам что-то мешает жить и выдавить из себя ту рабскую каплю, о которой говорил Чехов и которая в силах отравить гражданина в каждом из нас. Газеты этого периода вряд ли помогут будущим историкам отыскать истину: в них - ложь. Мы были наитончайшими дипломатами, мы научились хитрить, ловчить, обманывать себя, друг друга, общество, в котором живем, и общество, которое по ту сторону наших границ. И - собственную семью. Расплатой за эти грехи стали наши дети...
Равнодушие и цинизм, нигилизм и прагматизм вытеснили стержень свободной души - смелость. Смелость - это сметь. Стало: «не должно сметь»... И вот что сказал по этому поводу активно забываемый нами скромный очеркист Валентин Овечкин: «Люди эпохи коммунизма будут очень смелыми. Смелость вообще надо бы ценить в человеке превыше всего. Без нее любое прекрасное качество теряет свою силу. Ум без смелости превращается не более как в хитрость, доброта - в слюнявую безвольную сентиментальность. А честность без смелости в общественной жизни совсем немыслима. Если же говорить о противоположном, то начало всех подлостей в человеке - трусость»...
Вот я и подошел к главному - к твоему вопросу, старик, в нашем незаконченном разговоре об отцах и детях. Во все времена считалось неприличным распускать слюни любви к властям, это всегда дурно пахло. Но ведь факт, что мы эту традицию нарушили, и не потому ли трибунное, околотрибунное и подтрибунное лицемерие стало привычным и почти неизбежным? Да, я вздрагиваю от слова «дорогой» - будь то холодильник, коньяк или политический деятель с гулким именем. Да, я чувствовал себя последним дураком в одноименной шеренге, когда в газетах читал письма в пять-шесть строк от доярки, инженера, токаря, профессора и композитора - письма, осуждавшие Сахарова и Солженицына, а я не мог этого сделать честно и искренне, потому что не знал, что же они, наглухо засекреченный академик и гулаговский литератор, написали такое, изданное за границей, доступное простой доярке - и недоступное мне, дураку?
А однажды я услышал:
- Бардак, понимаешь, развели, гуманизмы разные... Вот при Сталине, например, несунов и в помине не было! За пять кило пшеницы - пять лет неба в крупную клетку, всего-то и делов!
Мне бы - доказать, что именно в тех, сталинских, беззакониях и лежат истоки многих сегодняшних бед. Надо доказать, а я не могу, потому что моя правота для меня - не вывод из тезиса, а реальная, прирученная очевидность. Как доказывать очевидное: что день - это день, что вода - мокрая, что дуб - это в первую очередь дерево, а уж потом - синоним дурака? Что беззаконие служит закваской для брожения зла в душах целых поколений... Что страх - это непреодолимый барьер на пути становления качеств истинного гражданина Отечества... Не доказал. Но слово было найдено - ключевое слово: страх. Откуда он пришёл, окаянный? Дело прошлое: Козин и Вертинский были запрещёнными певцами, Есенин — запрещённый поэт, джаз - запрещённая музыка, танго - запрещённый танец, «дудочки» - запрещённые штаны... Но тогда, в пору начальных моих сомнений, эти запрещения не вызывали страха и воспринимались как данность. Когда же, года через три после смерти Сталина, прорвало плотную атмосферу тогдашнего жития, - то хлынул свежий воздух, от которого люди с непривычки задыхались, а не привыкнув, стрелялись и вешались. Но когда привыкли, вот тогда он и появился - страх, не столько за настоящее, сколько за недавно сгинувшее прошлое: как же мы могли жить раньше? и как же мы умудрились выжить в том ледниковом периоде?
По инерции, что ли, осталась сейчас в нас эта язва души человеческой? Правда, недавние «чернобровые» времена трудно вот так сразу взять и обозначить каким-то одним словом. Попытка возвращения к сталинизму? Его реабилитация? Наверное, можно длинно и нудно сказать так: искусственное прекращение процесса очищения общества от скверны беззакония и произвола, после чего начался медленный обратный процесс - к оледенению. Главное же - стали быстро меняться ориентиры в воспитании людей: от гражданственности личности к непогрешимости и даже святости государственных постов. Чем выше - тем святее. А людей задурили целыми эшелонами торжеств и юбилеев - один за другим, под шум, треск, парадный тарарам; не дать задуматься, не дать осознать - куда же мы катимся? Так и въехали в тупик - с великим изумлением... Впрочем, было немало тех, кто задумался перед въездом в тупик, заинакомыслил, однако против таких шустриков имелось испытанное оружие: «замах на основы!» Стоило шустрику лишь заметить, что у советского бронепоезда буксы горят или пробуксовка на подъеме, как тотчас его осадят: «Ах, трах-тарарах, тебе не нравится советская власть и социализм?» Что ж, такое очень понятно звучало в 30-е годы из уст вчерашнего бедняка (лодыря и выпивохи), убежденного в том, что если сельсоветовская печать - у него в кармане, рядом с «левольвертом», так, значит, и советская власть - там же. А всего лишь пяток лет назад, уже при развитом социализме? Косность косяками повалила - печати негде ставить. У косности и оружия навалом: власть, круговая порука, парторги, горторгп, ГБ и самый страшный монстр - бюрократия. Правда, за неприятную критику уже не сшибут пулей, и саблей не располовинят от темечка до копчика, газом не удушат, но - вполне системно доведут до самоубийства, инфаркта, инсульта, паралича, затаскают по верноподданным судам, упекут за решетку, в психушку воткнут, посадят, как репку, и поливать будут грязью, искалечат судьбу, вывернут наизнанку мозги и душу... Нет, не будем кривить душой. Живучесть страха и в нашем поколении не представляет собою большой загадки: на протяжении последних двадцати лет то и дело всплывали и кругами расходились слухи: дескать, вот-вот реабилитируют товарища Сталина, и сталинизм восстанет из обиженного гроба, и всех шустриков пересажают, и прополочку сделают... Так ведь точно и было: призывали его, рудого (кровавого!) пана-пасечника, призывали открыто и втихаря - его, отче нашего, превзошедшего все поднебесные премудрости, человеческие или пчеловодческие, ему равно открыты... А я слушал, как Евтушенко с лицом Савонаролы в Иркутском Дворце спорта вытягивал из себя цепь и словно бы наматывал её на жестикулирующий кулак... Я слушал и думал: а что ему за это будет?
О, вспомнят с чувством горького стыда
Потомки наши, расправляясь с мерзостью,
То время очень странное, когда
Простую честность называли смелостью...

Завещая потомкам судить виноватых, поэт оставлял за нашим поколением право хотя бы назвать их всех поименно: пусть, суки, знают, что, действуя против закона, совести и морали, любой кумир действует против своего народа, который не оставит содеянного незамеченным, ибо без неотвратимости возмездия, без нравственного очищения от скверны, без покаяния нелицемерного - теряет смысл девиз «Никто не забыт, ничто не забыто», наполняясь двусмысленностью. Многое забыто. И, видимо, поэтому не забыт страх.
Коснётся ли он детей наших? Они же - как раз те, по ком молчал колокол, но слишком долго звучали фанфары. Торжественные фанфары в общем-то по-человечески очень понятны, они всегда поднимали человека выше, под самый купол души, но фанфары, возведенные в принцип, в узаконенную и освященную ложь, - перестают служить делу победы... В детях нам надо искать свою вину, это очень важно для внуков. «Если предрассудки и заблуждения старого поколения насильно, с малых лет, вкореняются во впечатлительной душе ребенка, то просвещение и совершенствование целого народа надолго замедляется этим несчастным обстоятельством». Добролюбов, в двадцать-то восемь лет...
В общем, так: если я признал, что страх не изжит до конца из моей души, - так вот оно и объяснение многим моим позициям и поступкам. Страх не за себя. Страх за детей. Тайный страх. Не снаружи - изнутри. Однако же еще ни одному родителю никогда не удавалось утаить от своего дитяти того, что именно лежит на дне этого «изнутри». Речь не о поступке - о состоянии. Это так забавно, что можно даже предположить: то, что тщательней всего родителями скрывается, именно оно в первую очередь переливается в детей. Однако не мало ли такого объяснения? Да, мы детей воспитывали. Как? Черт его знает. А школа, «Пионерская зорька», дядя Степа Михалков, комсомол убеждали их, что все вокруг очень замечательно. А дети (на нашу беду?) вовсе не идиоты, им быстрей нашего осточертел слюнявый оптимизм — сначала розовый и голубой, потом телячий, детсадовский, затем - пионерский, а в целом - казенный. Они видели, что замечательно — далеко не все, а многое так и вовсе дурное, дрянное, паршивенькое... И они приходили к нам с вопросами: кому верить? своим глазам или газете? своим ушам или учительнице? Одни отцы говорили им не то, что думали, а то, что, мол, «надо, Федя!»: чтобы детям было безопасно жить в этом мире, чтобы оградить их нервишки от противоречий, которые даже взрослым не всегда по силам. Сыновьям дарили голубые мечты, дочкам - розовые, но такую ложь наши юнцы и юницы раскусывали, как орешки, а результаты оказывались катастрофичными... Другие отцы говорили то, что думали - и смертельно рисковали детьми: ведь то, что у взрослых на языке вертится и может, отшумев, переродиться в бесшумные теоретические концепции, в пассивное ожидание перемен, - то же самое у молодых может вылиться в немедленное действие, и это тоже может обернуться катастрофой...
А что же я делал? А я иезуитствовал. Я призывал верить своим глазам и своим ушам - и в то же время посочувствовать слабостям газетчика и учителя, толковавших нечто несообразующееся с очевидным. Очевидное - невероятное. Я превентивно удерживал детей своих от действий, приглушая в них искренние порывы. И что же? Именно в этой моей двойственности - решающая улика, свидетельствующая об остаточном, реликтовом страхе. Вот она, тяжкая инерция человеческой сущности, зараза, переползающая, точно вошь тифозная, из одного поколения в другое...
Ты мне трудный вопрос когда-то задал, старина. Мне трудно отвечать. Кому-то, наверняка, трудно слушать. Но ведь придёт же такой день, в который за многое спросится. И если настанет время, когда за трусость будут обвинять и наказывать, то я хотел бы быть среди тех, кому оправдания нет и не будет.
А за сим, друг-стихотворец, воспоследует многоточие - знак препинания зело удивительный, некатегорический и подающий надежду...

Январь 1985

Странно: к слову «подающий» равноапостольно приложимы всего только три имени существительных: надежда, милостыня, пример. Имеются, конечно, и иные пристяжные: завтрак, повод, поводья... однако все они, эти иные, как правило, случайны, приблудны и необременительны для сути существования - в отличие от вышеприведённой связки: три парочки слов - будто бы из одного храма вышли и пустились по миру, неразлучные, вроде советских морячков, сошедших из минфлотовской инструкции на чужедальний берег... Странно: по каким бы нуждающимся краям они ни шастали, по каким бы землям безнадёжным, немилостивым, беспримерным они ни блуждали - нигде, кроме России, не встречают они такого человека, для которого в великом и могучем языке не сыскалось бы названия более подходящего, чем «поддающий»; в нём, в одном, точно в святой троице, сходятся все три парные храмовые странники, стечение обстоятельств естественно равно стечению родственных душ, кроткому средостению, высокому сретенью, и место встречи изменить нельзя... Странно, друг мой: без долгих слов, без причинно-следственных причитаний люди подающие с людьми Поддающими находят общий язык - со слезой, «с топотом и свистом», без знаков препинания... никаких проблем, пожалуйста, жалуйся и жалей - под «этим делом», оно не хуже иных прочих, не хуже слова, не хуже медной денежки, не хуже стыда, которое названо кумачом, и не хуже кумача бледнеющего - о чем? о том, что я тебя уважаю, и ты меня уважаешь; что пионер - всем ребятам пример; что милостыньку Бог подаст; что надежда не умирает последней, она вообще не умирает, поскольку надежда - это булат, это легендарно-легированный булат, который живет вечно и тайну своего рождения и бессмертия не выдаст никому до тех пор, покуда последнему дураку на земле не станет понятно, что молодые конфликты - это всего-навсего дети старых, бородатых проблем...
Вот, пожалуйста, любезный друг-стихотворец, такая вот получается силь ву плешь. Она разделила нас - позавчерашних и сегодняшних. Она вместила в понятие «вчера» чуть ли не целую эпоху: две революции, заговоры, перевороты, войны, кровавые разборки, термоядерный апокалипсис, позор армейских знамен, крушение строгого режима, распад империи, низвержение казалось бы вечных кумиров... Спросим у врача: «Ну-с, что за игрища устраивают нервы?» «Такая система», - ответит водопроводчик. «Всё бы ей играть, курве», - добавит актёр. И вмешается политик, и все будут правы, кроме тех, кто задаёт глупые вопросы... Всей этой плеши иному народу хватило бы на век-другой-третий, чтобы разглаживать да почесывать, а нам выпало - как снег на голову, за семь мифических лет. Не слишком ли тяжеловато это выпадение для двух старорежимно поддающих собеседников, которые, как им кажется, и без того снега увязли по уши в грехах всей человеческой истории? Слишком. С лишком. Этот лишек - та самая добавка, которая, оказавшись тяжелее основного веса, делает общий вес неподъемным. И поезд ушёл. И не надо спрашивать: куда? У матросов нет вопросов. Можно было бы и вообще успокоиться, как ожог успокаивается после вскрика: звук еще не умер - а уже не болит... Можно было бы, конечно. Если бы в то же «вчера» не родилась под знаком вопроса девочка, дочка твоя, стихотворец. Ей и адресую всё вышеизложенное как комментарий к отцовским стихам, и буду по крайней мере умиротворён, если она, постигнув слово, не пошлёт поколение отцов туда, куда сейчас убегает революционный паровозик ихнего детства; обиженно ревущий, он шурует с такой искренностью, которая озаряет позади полнеба и впереди полнеба, до самого горизонта, а у того горизонта, оказывается, есть чёткие - пощупать можно! - краешки и закрайчики, потому что заводному паровозику выпал на долю не земной шар, а — блин! - первый блин, плоский, как острота висельника...

29 октября 1992


29. НЕЧТО ПРО БАБ
И КОЕ-ЧТО ПРО ВОКАЛИЗ ГРИГА



Музыкально-поэтическая чета Кобенковых переехала на новую квартиру, в домище новый, девятиэтажный.
И начали супруги обустраивать свою Россию, квадратные метры ордероносной территории, малую родину, жилплощадь вожделенную.
Оля купила для кухни хорошенькие настенные шкафчики. И тут же скрючился перед Олей унылый традиционный вопрос: и кто же эти хорошенькие шкафчики будет к намеченным местам приспосабливать? Ясное дело, не Толя. Толя в своём счастливом, впервые изысканном судьбою кабинетике, в крохотном государстве своём, автономном и суверенном, суеверно-верноподданном... – сидел поэтический муж Толя на полу среди книжных стопок, перевязанных верёвочкой, попыхивал блаженной трубкой с нидерландским sweet cherry, улыбался, как дитё малое, ей-богу, как дурачок или какой-нибудь король-монах-гуру, медитация у него, видите ли, месячные головокружения, сакральное дело… Нет, не годится Толя к обустройству малой родины.
Телефонирует Оля старому мужниному другу Серёже Григорьеву, художнику, у того головокружения бывают пореже, поквартально, придёт, конечно, подсобит, он ведь и в старой квартире подсобил, рыбный натюрморт для кухни нарисовал, краски яркие, свежие, вкусные, и «рыбный день» на кобенковской кухне имел почти натуральное ежедневное присутствие...
Явился Григ, мастер на все руки. Помимо раз-плёвых мелочей в новосельном доме он ещё и шкафчики привесил. А Оля принялась распаковывать картонные коробки с чашками-ложками.
Дальше история драматизируется.
Чаще всего Оля кормила семью свою прямо из сковородки. Выгода от этого прямая: и посуду мыть не надо, и время экономится, и пианистические пальчики не грубеют. Однако же хорошую посуду Оля обожала и покупала, покупала, поелику возможно и покуда не наполнила битком те хорошенькие шкафчики. И вот однажды...
И вот однажды они обрушились, эти шкафчики, и весь НЗ сервизов и прочей красивой в своей девственности посуды – вдребезги. Конечно, явились слёзы и душевное неравновесие, и заслуженная истерика. И виновником того крушения-сокрушения, по Олиной версии, оказался этот Григ, а ещё друг называется…
И вновь был вызван Григ на кухонный коврик. Он выслушал Олю смиренно и целомудренно.
– Оля! – воскликнул Григ как бы по-итальянски, типа «о-ляля!», но по-русски этот тип означал: не надо ляля! и вообще, зачем нам такие нервы и крутой концерт типа сольфеджио?
При этом Григ не стал извлекать наружу внутренний голос своей ариозо-оратории, но внешне проявил завидное, прямо-таки нечеловеческое великодушие. Он не стал говорить Оле о том, что она, вообще-то, хозяйка, мягко говоря, хреновая. Он сказал: да, шкафчики рухнули, но вот в чём, друзья мои, причина их обрушения? кто виноват? а виноваты, по-моему, многопудовые «бабы», те самые, которыми круглосуточно забивают в землю по соседству железобетонные сваи, строится новый дом, и вот эти «бабы» бабахают, от них идёт глобальное содрогание и сотрясение, но с этих «баб», увы, не спросишь…
– А с каких спросишь? – спросил Толя.
Дальше история ещё более драматизируется. Ибо разговор, уже при свидетельнице-бутылке, пошёл о так называемой «русской почве». Плюс – сопутствующее этой почве: война в Ираке, «Буря в пустыне», озоновая дыра в космосе…
На полу лежали бывшие сервизы.
В спальне рыдала Оля.
А за окном ухали «бабы», сотрясая серьёзный мужской творческий разговор и все его художественные окрестности.


30. ТЕЛЕФОН
И ЕГО ВЫСОЧЕСТВО ЯЗЫЧЕСТВО

Уж наверняка многие сочинители рифмованных и нерифмованных строчек испытывают такой искус нетерпения: немедленно, сию же минуту, с пылу-с жару поведать миру, в крайнем случае, пусть даже и одному человеку, свои свеженькие строчки, только что спорхнувшие с пера, новорожденные… Виват тебе, научно-технический прогресс! Слава тебе, господин персональный компьютер с электронной «емелькою»! Глория с исполатью тебе, телефончик приятности медовой, сотовой!
Правда, по ночам можно звонить не всем.
Мне Кобенков звонил.
…За пару месяцев до скоропостижного переселения в Москву состоялся полуночный цикл стихотворного прощания Анатолия с Иркутском. Одно из стихотворений заканчивалось так:

Продлись до склона дней, губернский понедельник,
с санями под крыльцо, с валторной под язык.

Дальше – тишина. Лишь – прицокивание, причмокивание в телефонной трубке.
– Ты чего это, – спрашиваю, – телефончик целуешь?
– Да вот это, – отвечает, – самое... Дела сердешные...
Помолчали. Он причмокивал о своём. Я – о своём, о том, чего никому позже не говорил: о чём же… Сейчас скажу. Тогда мне в голову вдруг пришёл Рембо, стукнулся Бодлер – те пииты, которые стишками своими франкофонными превращали осколок бутылочного стекла в алмаз, и плевок – в слезу... и царственная Анна Андреевна погрезилась, объявившая сор-мусор обителью стихов… – и некоторый оргвывод на заданную тему явился, не запылился: вот, дескать, до какой низости надобно возвыситься, чтобы – волею небес? – оказаться причисленным к лику поэтов! к лику-то – не кликуха междусобойная!.. – но тут же, вперебивку, решительное со смущением является: да что мне до Рембо, до Бодлера, даже до самой Ахматовой? они – вон где! а мы-то – вот где, но я только что, клянусь мамой, доподлинно узнал: как, откуда, зачем и почему рождается поэзия, подлинная, настоящая, которая начинается так и тогда, где и когда под языком стихотворца валидол превращается в валторну... Оказывается, какое, в общем-то, оно простое и безыскусное, такое язычество. Правда, сплошь и рядом оно дорого обходится. Случается – ценою в жизнь.
И при этом совсем необязательно спрашивать: по ком звонит «Телеком».


31. ВОПИЮЩЕЕ ОБРАЩЕНИЕ
К РОССИЙСКОМУ НАРОДУ

Товарищи! Граждане! Братья и сёстры! К вам обращаюсь я, друзья мои. Дело в том, что дело не в шляпе. Дело в следующем. Вернисаж пермской писательницы Нины Горлановой в Иркутском доме литераторов им. Марка Сергеева ответил, по крайней мере, на один вопрос: нет вопросов для талантливого человека, живущего в пространстве, напичканном вопросами. Во всяком случае, этот человек делает всё возможное для того, чтобы согбенные вопросительные знаки собственноручно выпрямить в восклицательные. Такова и Нина. Но таковы, наверняка, и многие женщины великой российской провинции.
Понятно: все рождаются под знаком определённого созвездия; живут – под знаком вопроса. Он и похож-то на крючок, на котором подвешено бытие с возвышенными и земными почти гамлетовскими рефлексиями: быть или есть? А надо и то, и другое. Вот она, Нина Горланова, и благоустраивает пространство: не парламентско-депутатскими способами, но – по-своему, по-женски, по-горлановски обустраивает мир, который рядом, до которого можно рукой дотронуться, и вот этой же рукой, дотронувшейся, что-то изменить, приспособить к потребной гармонии, в сторону любви, покоя и уюта. А ведь верно: что нам стoит дом построить? – нарисуем, будем жить! – а как нарисуем ту пермскую обитель, так и жить будем.
Так что, привет вам всем, горлановские глазастые домики, и горластые петухи, поющие всегда до востребования, и полевые букетики в стеклянных банках с водой, вокруг которых кружат окрылённые добрые рыбки, великодушно уступившие своё законное место цветам. И тебе привет, Нина Горланова. Слышал, ты и стишки сочиняешь, нечто мальчишески-девически-озорное... про Фета-поэта... на фоне университета... Присоединяюсь:
Здравствуй, Нина!
Вот тебе и моя картина:
Я, сударыня, тоже чихаю на Фета
С высокого, трёхколёсного, лисапета…
Но ведь, согласитесь, – изуверство какое-то, прости господи, чтобы рисовать с двух сторон одной картонки! По одну сторону – петух, который нравится поэту Кобенкову, а на обороте – селёдка, которая мне по вкусу. И как прикажете делиться?


32. АНКЕТА

Космонавт заполняет какую-то анкету... В ней – пунктик: «Бывали ли за границей?»
Космонавт задумался.
Он представил себе загранпаспорт, визу, лиловые печати, таможенный досмотр и таможенную же декларацию, пограничников в зелёных фуражках...
Вздохнул космонавт: не сподобился такого счастья.
И написал в анкете: «Не был».

Питейные товарищи улыбаются:
– Анекдот, что ли?
– Почему анекдот? У вас как анкета, так всё анекдот. Мне! Лично! Сам генерал Береговой рассказывал. Вот на этом самом месте. У фонтана!
Товарищи посерьёзнели:
– Ну, если у фонтана... Тогда другое дело. Ладно, ври дальше...



33. И ЯШМА ДЛЯ ЮВЕЛИРА, И КАМЕНЬ
ДЛЯ СТРОИТЕЛЯ
Выступление на Байкальском симпозиуме
российско-южнокорейских писателей 13 августа 2002 г.

Корейский историограф Ким Бусик в «Исторических записках о Трёх государствах» рассказывает о создании ранних корейских государств и относит появление первых поэтических произведений к 28-му году Новой эры. Он утверждает, что началом литературы на корейской земле стали песни, сочинённые правителем Силла Юри-Ваном. Внимание, которое историограф уделил этому событию, свидетельствует об осознании поэтического творчества как весьма значимого явления в культуре народа, как признак перехода к государственности и цивилизации.
Большинство последующих текстов дошло до современности в исторических сочинениях, в обрамлении легенд, мифов, преданий. Но уже IX–X вв. принесли в мир литературы несколько крупных поэтических имён, прежде всего «трёх Чхве»: Чхве Гван, Чхве Сын, Чхве Чхивон – гордость корейской литературы, поэт и историк.
В истории культуры всех времён и народов существуют вопросы не столько исторические, сколько философские. А один из них относится даже не столько к культуре, сколько к самой истории народа: кому она принадлежит, эта история, эта капризная и строгая, переменчивая и взыскательная, мстительная и кокетливая дама?
Русский историограф Николай Карамзин утверждал: «История народа принадлежит царю».
Русский поэт Александр Пушкин признавал: «История народа принадлежит поэту».
Русский гвардейский капитан Никита Муравьев, осужденный на каторгу в Сибирь за участие в восстании декабристов в 1825-м году, писал: «История народов принадлежит народам».
Отдавая предпочтение справедливости последнего суждения, я подумал: история подобна большой «матрёшке», пустотелой деревянной кукле-игрушке, содержащей в себе множество других куколок, поменьше. Говорят, что наряду с гармошкой и самоваром «матрёшка» является своеобразным символом России. Это не так. Самовар завезён из Голландии, гармошка – из Германии и Австро-Венгрии, а русскую «матрёшку» заодно с «ванькой-встанькой» ещё в древности придумали японские монахи в качестве наглядных пособий для восточных единоборств.
Подобно многодетной матери-«матрёшке», в истории («матери всех наук», по выражению древних мудрецов) сосредоточены и науки, и культура, и литература, и искусство. И вот мне подумалось: а что, если в формулы Карамзина-Пушкина-Муравьёва вместо истории поставить литературу? Будет ли это логичным? Будет. В таком случае, каким же окажется ответ на вопрос: «Кому принадлежит литература?»
Национальная литература принадлежит народу. Составляя важную часть культуры народа, литература тем не менее не является учителем жизни. Не её это дело – учить, воспитывать, образовывать. Дело литературы – в Слове. Дело литературы – в создании образцов человеческих качеств. А уж вопросы воспитания, просвещения, образования – это сфера деятельности национально-государственных институтов. В противном случае, мы не найдём ответа на вопросы: почему же христианский мир, имея Библию, за две тысячи лет так и не усовершенствовал самого себя до канонов десяти Моисеевых заповедей? Или почему слово Конфуция за два с половиной тысячелетия не сделалось для каждого жителя Юго-Восточной Азии истиной в последней инстанции и не возвело древнейшие нации на обозначенные вершины мудрости? Увы, письменное слово литературных шедевров оказалось выше возможности реального человеческого постижения и превращения в обыденную норму общественной жизни. Это печально. Но в этой печали остаётся надежда и цель: высокое слово всё-таки сказано, а человеку, в конечном счёте, не остаётся ничего иного, кроме пути вперёд и выше, пути сложного и долгого, но неизбежного, пути отдельного человека и народа в целом.
И здесь классическая литература в своих лучших образцах из национальной становится мировой. Она уже не замыкается в государственных границах и распространяет общегуманитарные ценности на всё человечество. Глобальный масштаб! Но иначе и быть не может. Мир человеческих страстей един, мир человеческих эмоций понятен и доступен любому жителю планеты. Мир поэта, в сущности, тоже един, как и судьбы поэтов во всех уголках Земли.

Журавль всегда парил под облаками,
Но как-то с высоты спустился вниз,
Наверно, посмотреть он захотел,
Как на земле живется людям.
А люди его быстро ощипали –
И к небесам он больше не взлетел.
Так о поэтах писал в XVI веке Чон Чхоль. Перевела его стихи выдающаяся русская поэтесса Анна Ахматова, человек трагической судьбы, уж она-то знала, «из какого сора растут стихи...»
А вот как поддержал Чон Чхоля русский поэт Гавриил Державин через два столетия:

Поймали птичку голосисту –
И ну сжимать её рукой.
Пищит бедняжка вместо свисту,
А ей твердят: пой, птичка, пой!

Современник Державина Ким Чхонтхэк словно бы заглянул в мир русского поэта и на свой лад перевел житейские радости державинской усадьбы Званка:

Жизнь людей на сон похожа;
Что мне слава и почёт?!
Мудрость, глупость, знатность, деньги...
Перед смертью все равны.
И на этом свете радость,
Я уверен, лишь в вине.
Красный клён так нежно красен;
Хризантемы запах душен;
Водка рисовая – чудо,
И вкусна сырая рыба...

Разве это непонятно человечеству? Ещё как понятно!
И китайцу, и испанцу, и жителю Британских островов, и русскому Сергею Есенину, и персу Омару Хайаму, и корейцу Нанвон-Гуну:

Когда родилась луна?
Кто сотворил вино?
С тех пор, как умер Лю Лин
И покинул землю Ли Бо,
Видимо, негде узнать об этом.
Приходится пить в одиночку…

Литература – это голос народа. А безголосых людей в природе не существует. Правда, отдельный человек может и промолчать. Но тогда за него говорит поэт. И очень важно, как и что он скажет, если только отважится сказать.

О яшме, сказали: камень!
Это печально.
Но человек ученый
Истину знает.
Знать-то знает, да делает вид, что не знает.
И это всего печальней.

Так сказал Хон Сом.
Будем помнить и об этом камне, и о дерзком Сизифе, и о том, что в корне самой «литературы» есть не только латинское «littera» (буква), но и греческое «litos» (камень) – тот самый, краеугольный, который может быть положен строителем в основание фундамента, и тот, несущий, скрепляющий свод высокой духовности, создаваемой не на небе, но на земле.


34. ТРАКТАТ О ТРЁХ ИСКУШЕНИЯХ

Приходит срок всякой амортизации и эксплуатации – и сердечно-сосудистая система подаёт звоночек: эй, друг-курильщик, не пора ли завязывать с дымным фактором? подумай и одумайся, субъект этакий, пока не поздно...
Поэт Кобенков после первого инфаркта призадумался и в том призадуме сочинил стишок-прощание с курительной трубкой. Посредине прощания поэт воздвиг, будто памятник, интересный вопрос:
Кто снится уходящему из жизни
курильщику?..
Выдержав паузу вдоха-выдоха, поэт выложил сугубо субъективное мнение:
………………… Обыкновенно
курильщику, бегущему из жизни,
и женщины являются, и дети,
которых он – то спички потерявши,
а то и трубку, – взял да напридумал:
не покурить, так хоть поговорить.
Они над ним, почти уже погасшим,
на крылышках табачных пролетают,
в руках у них табачные колечки,
в устах – гобои папы Петерсона,
в зубах – свирели папы Савинелли,
а меж ключиц – бигбеновский тромбон.
Да здравствует оркестрик с лакримозой
великого Моцaрта, с аллилуей
Андре Форе, и дирижёр-курильщик,
и две трубы, поющие о трубках,
и посему – подвинься, Dies Irae
карающего Верди, дай взметнуться
прелюдии картавых зажигалок...
Жизнь кончилась, пора перекурить.
Так-так, всё так, всё верно, все пьющие люди и курящие люди – братья, понятное дело… Только вот непонятно: откуда и почему эта музыка сфер табачных?
А – потому!
У кого что болит, тот о том и говорит: все книжки стихов Анатолия Кобенкова, от первой до десятой, наполнены музыкой: чистое стаккато в стакане…
Кто на клавише гарцует,
кто над клавишей кружит...
Моцарт музыку танцует,
Бах на оной возлежит.
Глюк не мыслит без буфета
и без пунша – никакой,
ибо с пуншем больше света
и внушительней покой…
…«дудочка моя, дружок» – «валторна под язык» – «вся в молниях смычка виолончель в коленках, и солон кларнетист» – «когда сержант Попов играет на кларнете и друг мой Закирбек играет на трубе» – «жил таракан, и музыка играла» – «и с песенкой в зубах приходит жизнь к народонаселенью»...
А у Генделя зевота
в трудовлажные часы,
а Сальери носит ноты
на товарные весы...
А у Гайдна гаснут свечи,
чтобы мы могли сойти
в ад почти по-человечьи
и по-божески почти...
...«стучат барабаны и дуют в дуду, и музыка – воздуха шире» – «мотивчик бы такой сыскать, чтоб – жизни не смешнее, и чтобы – из неё и в то же время – над»…
Собственно говоря, и говорить-то, тем более языком прозы, на тему двуединства Каллиопы с песнопеньем и Эвтерпы с поэзией вряд ли нужно: родственные их узы-музы очевидны, первая чуть-чуть постарше, на каких-то десяток тысячелетий, исторический миг времени тому назад; вторая – чуть-чуть помладше... и сошлись они в человечестве по-родственному, по-свойски, легко и просто, и пошли с ним дальше по белу свету уже вдвоём, полетели по летам, пританцовывая – две сестрицы-близняшки, и являлись народным массам уже не абы как, но по просьбам трудящихся, по заявкам радиослушателей, в рабочий полдень, до 16-ти и старше, и после полуночи...
А курительные трубки с табачным зельем уж тут как бы даже вовсе ни при чём, то есть как раз при том, что состоит она, эта презельная трубка, при культуре человеческой в положении вульгарном, сбоку-припёку, но вот что характерно: трубка-то эта, кажется, предстаёт не только как, в некотором роде, духовой инструмент или реквизит духовности, но и как материализованная, в духе диамата, сакральная душистость типа «парфюм». По свидетельству истории мировой культуры, капля никотина не убивает Пегаса! По свидетельствам многочисленных очевидцев, свидетелей и подельников, в словарях непроизвольно и грациозно выстраивается то ли ряд, то ли шеренга фимиамная: табак – табу – табун – трава – отрава – равви – равель – лад – ладан – ладонь, колеблемый треножник, алтарь, лампада, воскурители лампад... Бред какой-то, дурман и опиум для народа. И ведь всё как-то так невзначаянно, что даже противно! Чушь. Залезешь в неё – сам чушкою станешь. А нам это надо? Нам это не надо. Министерство здравоохранения предупреждает: курить – здоровью вредить. Фольклор поддакивает, но как-то так фигурально-неопределённо: кто не курит и не пьёт, тот здоровеньким помрёт... Вот почему так и тянется, так и тянется любознательное человечество к житейскому опыту и эксперименту: надо нам это или не надо – эта Каллиопа, эта Эвтерпа, эта трубка мира на тропе войны?.. Вопрос – знак плодородия. Народ хочет знать. Российский народ хочет знать в особенности, пуще всех других народов. Потому что потому: Россия есть шестая часть света и пять шестых всего остального, и в той остальной тьмущей тмутаракани содержатся неисчерпаемые залежи сюжетов, звуков и красок. Непросвещённая пещера Алладина – без лампы – для творческой интеллигенции: писателей, художников, музыкантов, да-да! вот только читателей, зрителей и слушателей часто бывает жалко, но что вы хотите? – мы такой народ, застенчивый до грубости, отзывчивый, короче, такой народ, что самого Гитлера до самоубийства довели, а уж после войны сам маршал Ворошилов по линии ЦК партии возглавил руководство искусством...
Вернёмся, однако, к Эвтерпе с Каллиопой в свете дыма отечества. Перво-наперво, заметим: чего-то в этой конструкции явно не хватает. Чего?
И вот вдруг является художник. Молодой и зелёный, и синий, и красный, разный, многоцветный: Илюша Смольков. Является и выставляет перед нами свою работу: «Портрет поэта Анатолия Кобенкова» (2001, бум., пастель, 56x71). И мы видим: возлежит весьма приблизительный Кобенков и курит... саксофон. Портрет трубадура, вылитый из художника.
Значит, что? Значит, всё. Приехали. То есть, дальше поехали. То есть, тронулись. И вослед машут нам, тронутым, уже три парнасские девы, соблазны слова-звука-цвета, три девицы за окном, три подружки-поблядушки, святая троица, равнобедренный треугольник, прелести модельные 60*90*60… – и вот уж блазнится, то есть чудится, нам, тронутым, что чушь ничуть не смешнее жизни, ибо вся – из неё, и в ней, и под, и над – в том запретном парфюме, в воскурениях языческой лампады: ламбада трёх граций на фоне трубадура.
Ну, вот и слава Богу, и воскурильщикам всех времён и народов - тоже слава !
На том и чокнемся, товарищи.

Примечания

1. Петерсон: знаменитый трубочный мастер (Великобритания).
2. Савинелли: не менее знаменитый трубочный мастер (Италия).
3. «Биг Бен»: помимо Лондонской башни с часами, ещё и марка английских трубок.
4. Ворошилов: Климентий Ефремович, маршал, соратник маршала Будённого и генералиссимуса Сталина.
5. Будённый: Семён Михайлович, во времена застолий на даче Сталина в Кунцево систематически играл на гармошке, Ворошилов плясал «барыню», а тов. Хрущёв – «гопака».
6. Сталин: Иосиф Виссарионович, лучший друг всех артистов и писателей (см. Постановления ЦК ВКП(б)); трубку курил, между прочим.
7. Илюша Смольков: гений.
8. Бог: он есть и всё видит.


35. СТЕПНЫЕ МОТИВЫ

В казахстанской степи дело было. Сидит в юрте – на заднице, скрестив ноги – один бедный старик, маленько выживший из ума, девяностолетний. Закрыл глаза, раскачивается и бренчит на одной струне, и бубнит под нос про какого-то паршивого верблюда, который ушёл от юрты в степь, и вот, сволочь такая, заблудился, не возвращается, шайтан его подери... Акын! А вокруг акына сидят на задницах московские переводчики с блокнотами и наперегонки переводят, карандашиками чирк-чирк, вжик-вжик...
Сталин! Солнце весеннее – это ты!
Ты посмотришь – и словно от тёплых лучей,
Колосятся поля, расцветают цветы,
Сердце бьётся сильнее и кровь горячей!
Снова юность, как чудом, акыну дана,
Будто кровь, как кумыс, забурлила, звеня,
Будто снова моя разогнулась спина,
Будто белые зубы растут у меня.
Сталин – солнце! Гори, не сгорая, в Кремле!
Мы несём тебе песни, сердца и цветы.
Нет на всей неоглядной планете Земле
Человека нужнее народу, чем ты.
Сталин – солнце! Гори и свети!
Богатырским здоровьем цвети!
И неси – всемогущ и силён –
Счастье людям всех рас и племён!..
Лихо строчат переводчики, да всё в рифму, о существовании которой народный певец даже не догадывался, даже представить не мог, что для верблюда может быть какая-то рифма… А чего ему догадываться? Он уже, сидя, заснул и бренчать перестал. Один из переводчиков, не очень лихой, подполз на коленях, старика за плечо потрепал: «Товарищ Джамбул Джабаев! Проснитесь! В газету «Правда» срочно нужны новые стихи от простого неграмотного человека. Все грамотные-то уж давно написали. Дело за вами. Проснитесь же, товарищ Джамбул!» А другие коллеги переводчики, успевшие блокноты исписать, машут руками коллеге-будильщику: «Отстань от него. Пущай спит, восстанавливает душевные силы и вдохновение!» И давятся от приступа эпидемического смеха...
Широка степь! Привольна!
Тысяча девятьсот тридцать седьмой год – в степи.


36. ОХОТНИКИ НА ПРИВАЛЕ
Пьеска в одном действии и одном акте

Место: Москва, Охотный ряд, Государственная Дума.
Время: 1 сентября 1998 года.
Действующие лица:
Харитонов Н.М. – лидер Аграрной партии.
Зюганов Г.А. – лидер КПРФ.
Селезнёв Г.Н. – спикер Думы.
Шохин А.Н. – лидер думской фракции «Наш дом Россия».
Говорухин С.С. – председатель думского комитета по культуре кинорежиссёр.
Жириновский В.В. – лидер ЛДПР.
Иваненко С.В. – «Яблоко».
Рыжков Н.И. – лидер думской фракции «Народовластие».
Варенников В.И. – депутат, генерал, бывший гэкачепист.
Лукьянов А.И. – депутат, он же «поэт Осенёв», он же бывший гэкачепист.
Мизулина Е.Б. – член фракции «Яблоко».
Илюхин В.И. – председатель думского комитета по безопасности, бывший работник Генеральной прокуратуры.
Тихонов Г.И. – ?
Котенков А.А. – представитель Президента России в Государственной Думе.

Харитонов: – Сталин не спал и трубку курил, ходил. Ночами не спал, когда судьба страны решалась.
Зюганов: – Президент на прошлой неделе два дня был абсолютно пьян и невменяем… У нас президента нет, есть спившийся, невменяемый человек.
Селезнёв: – Давайте про «пьян» говорить не будем, потому что мы не пили с ним.
Шохин: – Геннадий Николаевич, надо, чтобы мы между собой не передрались.
Харитонов: – Дума едина по отрешению президента от власти за все те нарушения, которые он совершил. И давайте весь там порыв покажем в дружном голосовании.
Говорухин: – Президент, давайте будем откровенны, невменяем. И то, что вы говорите, что мы с ним не пили, – пили мы с ним вместе! Пили, когда он дирижировал оркестром в Германии! Когда лежал в самолёте, а у трапа топтался премьер-министр!.. Я всё время ругался с Геннадием Андреевичем, который говорил: вот осенью, вот весной, вот осенью – пять лет это длилось. Но когда-то кончается терпение! Всё, этот предел наступил! Мы объявляем гражданскую войну в своей собственной стране! Народ это должен знать!
Жириновский: – А 13 сентября я предлагаю вывести людей на улицы… Я своих приведу! Несколько миллионов выведем сюда, к Кремлю, в Манеж, закроем Москву, и пусть они видят!
Иваненко: – Москва – это многомиллионный город. Что такое перекрыть дороги, я думаю, никому объяснять не надо. Люди будут без хлеба, без воды.
Харитонов: – Пятница может получиться затяжная, что Черномырдин не выйдет с Совета Федерации.
Селезнёв: – Да почему же он не выйдет из Совета Федерации?
Харитонов: – Кто его знает!
Рыжков: – Пусть выходит в Совет Федерации. Не убьют же его там окончательно.
Варенников: – Хочу обратить внимание Совета на приснопамятные события с ГКЧП. В чём их была ошибка из многих ошибок? В том, что они вместо того, чтобы разъяснять народу программу, задачи и то, что они должны сделать, включили телевидение, «Лебединое озеро».
Лукьянов: – У меня совершенно конкретная поддержка здесь того, что сказал Валентин Иванович Варенников.
Мизулина: – По поводу импичмента. Мы приняли решение – пройдём все пункты и тогда примем окончательное заключение. У большинства членов комиссии представление о готовности нашей написать заключение по уже собранным материалам, я думаю, уже есть. Уже готовы полтора тома дела, один том – громадный и полтома второго.
Илюхин: – Президент фактически толкает страну к гражданской войне. Это я ответственно заявляю, толкает он сам, толкает к гражданской войне... Звонят из областей, Пензенская область, вчера прямой трансляции из Государственной Думы не было.
Селезнёв: – Была.
Илюхин: – По Пензенской области не было.
Селезнёв: – Ну, значит, пензенское телевидение перекрыло местным.
Тихонов: – Если Клинтон сегодня приехал поддерживать Ельцина, то я сегодня получил телеграммы от всех своих соотечественников. И если нужна будет помощь, помощь будет больше, чем от Клинтона. Это придут люди из Молдавии, с Приднестровья, придут люди из Абхазии, из других стран приедут нам помогать.
Зюганов: – Эта банда свирепствует, просто не считаясь ни с чем... Просочилась информация, что германское правительство в августе месяце выдало семье Ельцина германское гражданство, оформленное Татьяне и Наине Иосифовне. Когда Коль был, официально пригласил Ельцина, сказал: в случае непредвиденных обстоятельств мы вас возьмём на постоянный пенсион.
Котенков: – Пусть у психиатра разбираются.
Зюганов: – К Геннадию Николаевичу просьба: встретиться с Ельциным, посмотреть, в каком он состоянии, проявить характер.
Селезнёв: – Что значит проявить характер?
Жириновский: – Дайте указание Путину немедленно арестовать Березовского. Арестуйте его – и ситуация будет нормальной!
Котенков: – Вы хотя бы попытались осмыслить, что сейчас происходит в этом зале. Я, например, ничего не понимаю.
Жириновский: – Арестуйте Березовского!
Котенков: – Владимир Вольфович, я не уполномочен арестовывать Березовского… Вы меня дослушаете или нет, Владимир Вольфович? Кричать я тоже умею.
Варенников: – Геннадий Николаевич, вы ему скажите, что у нас истерики нет.
Селезнёв: – Я вас попрошу меня отпустить. Мы с Иваном Ивановичем Мельниковым должны убежать…

Примечание: Думские речи приведены по стенограмме заседания, опубликованной в прессе («Аргументы и факты», 1998, №37), следовательно, эта пиеска является историческим документом и посему – просят господ режиссёров и актёров не беспокоиться насчёт системы Станиславского и прочих театральных вольностей, хотя, конечно, Станиславский – это вам не Склифосовский…


37. ВОСПОМИНАНИЕ О ПЕРСИДСКОЙ СИРЕНИ

У художника Андрея Хана в забайкальском городе Чите есть давний друг, товарищ и брат-коллега Вячеслав Скроминский. Встречались редко, в основном летом в Листвянской усадьбе Володи Пламеневского: там Скроминский подолгу жил-гостевал и рисовал чем попало и на чём попало возлюбленную персидскую сирень.
И вот однажды Хан по творческим делам оказался в Чите. Звонит Скроминскому по мобильнику звонким многозначащим голосом:
– Слава, привет! Это я, Андрей!
– О, Андрюха! Как я рад, если бы только знал!
– Да знаю я, знаю. Где встречаемся? Когда?
– А я это, Андрюха, маленько занят сейчас... Давай я тебе позвоню, как только освобожусь.
– Давай. Телефон мой помнишь?
– Диктуй. Я записывать буду...
Хан назвал номер своего мобильника, но Скроминский просит повторить, и ещё раз повторить, и снова повторить...
– Андрюха, – говорит, - ты мне диктуй помедленнее... ещё помедленнее…
– Слава, да ты чо? – удивился Андрей. – Писать разучился?
– Нет, Андрюха, я не разучился. Но я же ломом записываю...
Оказалось, что в это время Скроминский долбил лёд на тротуаре. Это был так называемый общественно-полезный труд. Под попечительским приглядом милиции.
До летней возлюбленной сирени было ещё далеко. Но всё вместе это было так близко и дорого впечатлительному сердцу: и забайкальская каторга, и первые волонтёры свободы –декабристы, кандальный звон и всевозможные сатрапы, пропади они пропадом...


38. АЛЛЕГРО! ЕЩЁ АЛЛЕГРО!

В московском «Пекине» подмосковный вор в законе (изысканно говоря, авторитет) гуляет со своими стрижеными братками.
– Где моё блюдo? – куражится он. – Подайте сюда блюдo!
Приносят серебряный поднос. Авторитет бросает на поднос пухлую пачку долларов, препоясанную резиночкой, и манит пальцем приглашённую на банкет известную эстрадную диву.
– Аллегра, – говорит, – это тебе будет мой как бы аванец. А теперь началa петь с раздеванием. На столе. Без всего ничего». Поня?ла?
Дива сначала хотела возмутиться – как женщина, но вместо этого энергично закивала – как друг, товарищ и браток:
– Поня?ла, поня?ла, чего ж тут непонятного. Аванец, значит?
– Аванец.
– А куда я полный гонорар помещу, если буду без всего ничего? – кокетничает дива.
– Не умничай, Аллегра, тебе это не личит. Другие тёлки без вопросов, а ты уж как будто и на самом деле не знаешь, куда голые бляди баксы прячут. Но я тебя успокою, Аллегра. Если не желаешь сувать зарплату куда надо – так и не сувай, дай мне, я их покараулю, баксы-то, покуда ты будешь без всего ничего.
– Нет уж! – возмутилась дива – как женщина.
После чего сгребла деньги с подноса в сумочку и, не выпуская её из рук, с бомжьей помощью вознеслась на стол, в живописное окружение бутылок, блюд, ваз, салатниц и пр., и пр.
Позже она рассказала журналисту весёлой жёлтенькой газетки:
– Боже, как он домогался! Он предлагал мне миллион баксов, чтобы я переспала с ним. Но я ему сказала с улыбкой: мальчик, ты меня дёшево ценишь! Тогда он говорит: два миллиона! А я ему с улыбкой: ха-ха!..


39. СНЫ И БЕССОННИЦЫ ЭКСКЛЮЗИАСТА

...возникают внезапно: ниоткуда: из ничего – как птицы в небе, а ещё и щекочущее приближением грудной жабы ощущение того, что кто-то, преждевременно умирая, одалживает мне толику своей жизни –

...кипела жизнь! Вокруг пили и пели, орали, сводили счёты и концы с концами, и был Александр Евгеньевич как ещё тот Геракл, который и немейского льва победил, и гидру ларнейскую замочил, и стимфалийских птиц перебил, и керенейскую лань поймал, и на золотые яблоки Гесперид покусился, молодец какой, даже штаны погладил, и штанам хорошо, и – мужчине Александру Евгеньевичу, приятность обоюдная, и когда концы с концами снова разошлись, то принялся Александр Евгеньевич пародировать Эдиту Пьеху и Ленина, очень похоже, все поверили, но когда Александр Евгеньевич объявил обществу страшным голосом: «Убью!» – ему никто не поверил – и так было не в первый раз, так было всегда, Александр Евгеньевич на безверие обижался, отплывал куда-то в сторонку и тихо засыпал в уголочке, скорчившись утробно, спал и вздрагивал, и сучил ручками-ножками, и просыпался вдруг толчком оттого, что почему-то кончался шум и гам, становилось тихо, и это был странный непорядок –

...встать пойти найти купить выпить! Во, бля, грамматика! Во, синтетика! Одни глаголы, да и те все сплошь, как один, страдательные. Какая тяжесть в них колышется! Какая тоска плещется! И каков вес оной тоски!
– Триста.
– Чего?
– Триста, говорю, грамм в грамматике вашей утренней –

…перемещённое лицо. Байкалавр всех наук!

...у мене до той политики того Ватикана громадный интэрэс, какой вы даже себе не ошчушчаете как факт истории.
– Это не актуально. Теперь актуально китайское нашествие, эта жёлтая рабсила от Владика до Москвы. Чернышевский вопрос: что делать? Или поставить дошираком вдоль всей Транссибирской магистрали, или ладно уж, пусть трудятся?
– Пусть, пусть…
– Что пусть? Пусть алеет Восток? Херушки –
…и вот все они, эти люди добрые, питаются, влюбляются, разлюбливаются, детишек подобных сочиняют, богу небесному аналогичных, обустроивают рай в шалашах, короче говоря, живут себе люди как люди. И тут к ним заявляется Карл Маркс. Заявляется и сразу же заявляет: «Товарищи пролетарии, как тут у вас нащёт прибавочной стоимости? Не ущемляет?» –

…такая повальная резня, такое поголовное удушение и душегубство поколенное, такой горлодёр с языкознамением – по локоть! – такое сокровище изо все жил и храмы на крови, каких прежде не знала земная история вида человеческого, и вот узнала, и приняла с содроганием –

ГЛАВЛИТПРОМПОЛИТПРОПАГИТПРОСВЕТ

…«Февраль. Достать чернил и плакать…»
Как это обыкновенно сказано Борисом Леонидовичем, простенько, если не примитивно.
Но отчего же – так пронзительно?
Откуда такая тоска?
В чём секрет этих кухонных слов?
Февраль: что в нём такого необычайного для вьюжной страны по имени Россия?
Достать: господи милосердный! да ведь словечко-то для самого частого, почти ритуального, замусленного применения! ибо что-либо «достать» в Стране Советов есть дело первейшей необходимости, дело чести, доблести и геройства!
Чернил: у-у-у! это ненавистное, это сучье племя канцеляристов, от ЖЭКа до ЦеКа, это они приучили человека к тому, что без бумажки он букашка…
Плакать: а что ещё оставалось делать в этом царстве-канцелярстве? обычное же дело, проснись и пой: «Слезами залит мир безбрежный…» – и никого не удивишь, не огорчишь и даже не обрадуешь, разве что скучающего мента, старательно делающего вид служивого человека: по какому вопросу плачем, гражданин? – и на том спасибо ему, доброму человеку –

– …бог ему судья.
– Да? Ладно, пусть бог, пусть рассудит. Так ведь не скажет же для остальной публики!
– Я что-то не пойму. Объясните доходчиво…
– А какой мне доход от такого объяснения?
...мелкая, совсем пустяковая царапина, но ведь всё ж таки производственная травма! И пошёл за бюллетенем в медпункт: перевязать бы палец с йодиком. А ему отвечает человек в белом халате: во-первых, купите в аптеке йодик, фурацелин, бинт, вату, лейкопластырь антисептический и, во-вторых, тогда заходите. Вышел Боборыкин в коридор, задумался. На стенах плакаты Санпросвета, так Боборыкин их не читал. У него мысль в голове формулировалась. И когда сформулировалась, тогда Боборыкин культурно постучал в прежнюю дверь, вошёл и спросил вежливо, с соучастием и соболезнованием: а медсестру вам не привести?

…начинают заканчиваться. Или заканчиваются начинаться. В сущности, какая разница? С этими деньгами всегда так несимметрично, что хрен поймёшь чо к чему –

...конечно, надувать важные щёки – это твоё личное дело. Другой ракурс: а перед кем ты щёки-то свои распузыриваешь? И вот этот ракурс уже не твой единоличный, и надувательство твоё есть уже как бы дело не личное, а публичное, общественное, и поэтому не надобно тебе, сударь, обижаться, когда граждане, удостоенные твоего лицезрения, очень даже справедливо называют тебя: пузырь ты этакий, гондон штопаный и так далее. Это, конечно же, прискорбно и не очень красиво. Но третьего ракурса в нашей прямолинейной нации нет и не предвидится –

...и вот когда до Свистунова дошла очередь произносить тост, он встал и сказал:
– Да будьте вы прокляты всеми бесами поднебесными, чёртом с чертенятами, дьяволом с копытом, кромешным князем тьмы сатаной – будьте вы прокляты. И, стало быть, жить вам долго, весело и счастливо.
Потом случилась большая драка –

…се: во грехе словоблудья
мат потому и святой, что повенчан он с нимбом
сакральным,
точно повинчен,
как гайка с болтом и материя с духом,
неизносимо, незыблемо и легендарно,
как Чук и гекзаметр –

...умоляю вас: читайте, читайте хорошие детективы! Начните, например, с первой части «Фауста» или с первой же части «Мёртвых душ». Но лучше всего начать с «Гамлета, принца датского» –

…господи, как же вы мне надоели с вашим чехоточным воплем! В Москву! В Москву! В Москву! Какая пошлость... В конце концов, что такое Москва? В Москве, между прочим, Наташа Ростова маялась по князю Андрею и в той маяте восклицала: Мадагаскар!.. Представляете? Москва ей не даёт даже толком помаяться, потомиться как следует в своей девичьей любви. И вот я вам говорю: зачем вам эта Москва? Если вы мне не верите, читайте художественную литературу без Чехова. В такой литературе чёрным по белому написано: милостивые государи и государыни, уезжайте ради бога в Европу, там Гвадалквивир, там Гибралтар и Занзибар... Тем более – Аэрофлот! С Аэрофлотом от Магадана до Мадагаскара – рукой подать!
– А вы что, тоже из тех милостивых государынь будете?
– О, да! Я современная женщина.
– Тогда я вам тоже скажу: милостивая государыня, на хуй мне ваш Гвадалквивир?

…старая перечница –
Как предмет соперничества –

...между прочим, в России – и снег, и ветер, и звёзд ночной полёт. А в Лондоне – что? Всего лишь туман. Опять туман. Один туман. И никаких тебе запахов тайги –

...зятёк у меня, звать Володя. Капитан уже. Военный лётчик. Так ведь не летает же, вот в чём проблема! Прыгает на катапультах К-36 в Ближнем Подмосковье, в Щёлкове. Там секретный испытательный центр.
– Откуда знаешь, если секретный?
– Тесть всё должен знать. От тестя, тем более любимого, нельзя секреты сокрывать. Поэтому я весь в курсе дела. А в некотором роде даже в обиде. Мы ведь надеялись, что Володя с его способностями и здоровьем обязательно в космонавты выйдет. А он вон чего… на катапультах прыгает, на скорости тыща двести кэмэ в час –

...это был жутко скоропалительный факт торжества земледелия: целых два человека в одном месте в одно время. И он воспылал, и она воспылала, и через два призывных мига он вылюбил ея яко песнь песню, яко птичку небесную, ибо сам был точно птичка, гусь лапчатый, ещё тот перелётный, и вот разлетелись оне, две птички, она – сюда, а он – туда, куда откуда примахал, где гумус сапиенс тучнел и томился без плодородия подобно гаремному стражнику, а она тут успокоилась, так и живёт, с лицом, перекошенным от счастья труда и невиданных-неслыханных побед в соцсоревновании с тыща девятьсот тринадцатым годом, под руководством нашего всенародно избранного губернатора, у которого, между нами говоря, от губернаторского чина имеется только губа, которая не дура, а всё остальное – от коммунистической партии –

…и я велел себе купить мне бутылку водки!

...недосказанность. Что такое? Понимаешь друг друга с полуслова или даже вовсе без никаких слов, когда недосказанное вполне понятно и определённо, не требует продолжения и заключения, и воспринимается просто и явно: как дважды два, при этом несказанное вовсе необязательно есенинское «синее, нежное», у него целый мир тонов, полутонов, оттенков, и дважды два не всегда четыре –

...купил селёдку, завернул в газетку. Газетка «Правда». Пришёл с той правдой домой, на законную жилплощадь. Положил на стол. Развернул газетку. Обнажил селёдку. А она, сука, хохочет: «Правды» начиталась – и как после этого прикажете жить простому сухопутному человеку в таком цирке?

…шпрехтшталмейстер. Это попервости, конечно, страшно. Но вскорости уже ничего, даже весело. Это в цирке должность типа конферансье, объявляльщика номеров программ. Обыкновенное дело. Имя и фамилия тоже обыкновенные: Цукер Кусковойт. По национальности бывший еврей, об чём сразу даже и не подумаешь, потому что носом вышел умеренной продолговатости. По характеру общительный, развязный, в любовных связях по месту работы никогда не участвовал. В коллективе его уважают, причём не только люди, но даже начальство. Положительная черта: любит кататься на моторной лодке. Эта черта у него находится вне служебного помещения, а в помещении обожает кактусы, и этот факт несколько настораживает –
...а ещё эти ложные идеи – с гарантированным финансированием и жертвоприношениями во имя и за счёт светлого будущего и всевозможного процветания: марксизм-ленинизм; мировые религии, исключая дзэн; СПИД; озоновая дыра над планетой; обмеление Каспийского моря; поворот северных рек на юг, в Среднеазиатское безводье – для оправдания самого существования Минводхоза; дамба в Финском заливе… Со временем многое становится очевидным, заведомая и просчитанная ложь переходит в разряд ошибок, но дешевле от этого не становится –

…по губам текила
и по усам текила
вельми презельно и премило
в немеряных промилях
и душу выпрямила
от рокового наклонения к ногтю –
в ноктюрн:
и сам хам
и Хем всем
так-то
на три такта
по усам текила
и по губам текила
а в рот фронт текила
ни хрена не попала –

...конечно! Надо было бы говорить ему на свежую, на ясную голову. Но – что поделаешь? – других голов у нас нет и не будет. Уж какие есть, так теми и будем есть, то есть кушать, и слушать, говорить и думать –

...мысли, записанные буквами на бумаге, припорошенные нежным табачным пеплом, сбрызнутые небрежным вином, опечатанные стеариновыми следами... – мысли становятся незабудками –

…но вот заговорили вдруг на каком-то чудном языке! И шанец вместо шанс, и шмонец вместо шмон, и – вершинно! – шванец, который на идише означает то же, что изображается нетерпеливыми русскими мальчиками на заборах тремя русскими буквами, но это изображение, увы, не мир –

...большегрузные, широкогрудые и твердолобые Белазы и Камазы самосвальным своим манером упорно пробивались сквозь пургу. Они шли колонной, с зажжёнными фарами. И снег был, и ветер, и звёзд ночной полёт, и всё вместе походило на фронтовое передвижение войск… В энском населённом пункте колонна достигла целевой точки. Точка называлась «Сельпо». Загрузили полные кузова ящиками с водкой, портвейном и спиртосодержащей парфюмерией плюс лосьоны. Торговая точка была опустошена, в ней остались только резиновые галоши и цинковые вёдра. И колонна двинулась в обратный путь, сквозь пургу, снег и ветер, колонной усталой, с зажжёнными фарами, с нечеловеческим героизмом – назад, на стройку века, где её ждали мозолистые люди: очень мозолистые и очень ждали –

...понедельник – день тяжёлый, день восстановительный, но баня и театр по понедельникам не работают, такой у них зловредный антинародный принцип. Полный отрыв от жизни –

...а как же! Помню, помню. Это было время, когда наша великая империя Советов говорила с внешним и внутренним мирами голосом Юрия Левитана. Вообще это был юрский период империи. Лязгали на ветру жесть и фанера. Это были лозунги Коммунистической партии. У ней был силиконовый лексикон.
– А ещё, – сказала тётя с диким восторгом, – школьницам тогда разрешалось носить до четвёртого класса чёлки, но уже с пятого – только косы, причём не одну, а обязательно две –

…комментарии к чёрной кошке и серой мышке –

…слушайте, я вам так скажу, шо вы мне даже не поверите за тот нещасный пароход «Титаник». Кто виноват? Это, говорят, опять виноваты те жиды Боцман, Лоцман, Штурман и Мичман. А я говорю в лицо тем распущенным антисемитам: слушайте, какая клевета, когда виноват один айсберг! – и ничего больше, кроме чистой правды, шоб мне провалиться на этом самом ровном месте, когда выходят такие страшные ошибки ценою жизни целого народа полного парохода, не считая Америки, Польши, России и других невинных стран нашего земного шара, и куда ж вы будете бежать спасаться, если наша планета вдруг наскочит на бродячую космическую комету? Опять вам будут жиды виноваты? Тогда я вам вторично скажу: это будет опять несерьёзно, но уже, как вы сами своим умом уже догадываетесь, в последний раз... Я так уже сейчас говорю, как первый и последний бог, но им всё выходит насквозь ушей, и если это получается не полный кошмар, то что же такое по-вашему последний день Помпеи?

...воровской мир уважает товарища Сталина. Как никак – корифан всех наук и лучший браток всех физкультурников –

...обыкновенное колесо со ступицей. Оба в ободе. А обод – свободы пограничник. Но я вас сейчас вообще убью! Штандартом Древнего Ура является колесо без спиц, и возраст тому колесу пять тысяч лет –

...ты ему хошь в лоб, хошь по лбу, хошь кулаком под ребро – бесполезно, ему всё без толку, знай себе объявляет: дескать, задумчивый я, и вы мне свой кол на голове не чешите! Ну, что с ним поделаешь? Уж такой, видать, уродился, что задумчивый без последствиев –

...вот, например, когда зубы в наличии, то всегда боишься их потерять. Всю зубастую жизнь по этому поводу проживаешь в страхе. А когда, например, зубов уже нету, так терять уже нечего. Так ведь? Теперь скажите честно, как демократ демократу: когда лучше и спокойнeе жизнь проживаешь? То-то! Вы ещё молчите, а я уже всё про вас понял: сочувствуете вы мне и завидуете. А теперь я вам изложу краткие курсы историй про то, как, когда и при каких стечениях обстоятельств я терял эти проклятые зубы в смысле протезов. Итак, я начинаю. Будучи терпким человеком…
– Терпеливым?
– Молодой человек, если вы такой нетерпеливый, то что же вы можете понимать в настоящем терпении?! Я сомневаюсь. И это во-первых. Во-вторых, я вам русским языком говорю, что я, будучи человеком терпким... Терпким, понимаете?.. –

...а потом эта крохотная девчушка своей кукле страшную сказку рассказывает:
– …и живёт там лохматый, бородатый, ваабще нестриженый злой волшебник Страхуило...

...разведи огонь, руки, сад с голубями. А пиво – не надо. И мосты не надо. И союз двух. Не надо. Пожалуйста –

...молодой человек, ну что вы мне всё говорите: Крим, Крим?! А что я не видел в том вашем Криму на тех курортах? Я видел там всё, что вам не снилось! Так что, вы очень напрасно говорите мне, как попугай: Крим, Крим! Эта местность не делает мне счастья. Это невозможно печальный факт, он меня огорчает до слёз как целый «Вишнёвый сад» в постановке Художественного театра –

…когда загорелась лампочка Ильича…
– Извините, лампочка Эдисона.
Старик покачал головой и скорбно сказал:
– Запомни. Единственный, кто родился не в России, это котлета. Это факт истории. Тут спорить не будем. Но совершенно бесспорными российскими уроженцами являются и лампочки как бы Эдисона, и радио как бы Маркони, и дирижабль как бы Жиффара. Так нас учит наша партия. Запомни это и не говори глупостей, если не хочешь себе неприятностей –

...сколько же можно наговаривать на наших пожарников, на наших таксистов, на наших гаишников? Что вы вообще знаете о наших гаишниках, например? Наши гаишники ведь не только умеют полосатыми дубинками махать да штрафы выписывать. На самом деле – они ранимые, чуткие, даже как бы нежные. Они, например, приходят домой усталые, измученные, может быть даже раненые преступными элементами. Но они же ж не хотят огорчать своих родных и близких. Они запираются в уборной с томиком Гёте – и плачут, плачут... Ведь многие из них читать не умеют! А вы вот всё наговариваете, наговариваете, всяко выёживаетесь да умничаете, а того не возьмёте в соображение, что жить-то своим умом – не каждому по-карману –

…потому что некрасивые самолёты не летают! Летают только красивые. Я зачем это говорю? Я это говорю, чтобы вокруг человека каждая штучка имела свою красоту. Даже пепельница. Даже, извиняюсь, плевательница или урна…
– С прахом?
– С прахом само собой. Там человек сгорел, как обозначил поэт Фет Афанасий.
– В урнах не горят. Горят на работе. В соцсоревновании с самим собой.
– А вот вы напрасно энтузиастов обхериваете. Нехорошо.
– И пусть нехорошо. Зато хорошее название для поэмы. Стишки сочиняете?
– Ну, и что? Красота – дело ж стихийное, куда денешься –

...и наконец он позвонил, из самого города Лондона:
– Это ты, Надя? Привет тебе из города Лондона!
– Привет тебе тоже! Долетел, значит?
– Ага, долетел. Шикарно долетел!
– И как там тебе в городе Лондоне?
– Нормально. Представляешь, здесь смог!
– Да? Ну, ты урод… Только в Лондоне и можешь...
– Погоди, ты не поняла…
– Поняла, поняла, ещё как поняла...
– Ты, Надежда, поверхностно поняла…
– А как же мне ещё тебя понимать, если не поверхностно? Знаю я тебя, скотина! Как никак пятнадцать лет как твоя законная супруга, и никакого толку от тебя –

…и вечные колокола ударились в злободневность: один – день – один – день… Таковые такты, акты актуальности –
Пустота в них! Но пустота – это вам не пустяк –

...королева Непала?
Ни – налево! Ни – пыла!
Прямо сидит, как стату?й замороженный...
В сущности, какое же в том королевское удовольствие?

…ну, ты прямо как вьюноша бледный со взором горящим! Чего ты несёшь? Знакомки, незнакомки, в бантиках, в перьях, в духах и туманах… Ты что, не понимаешь, что всё это лишь подручное сырьё? Из которого, между прочим, и лепится юношеская любовь, а когда слепится, то даже и не предполагается, что блоковская ваша Незнакомка на самом деле есть обыкновенная петербургская блядь. Так что, не звезди, молодой человек. И заруби себе где-нибудь в сокровенном месте. Есть тургеневские девушки, есть бальзаковские женщины – всё, других нет, вот и вся классификация. А все остальные – вышеупомянутые Незнакомки в перьях и туманах: то ли от Марка Саллюстия Лукана, то ли от Луки Мудищева –

...здоровье? В смысле внутренних органов.
– В этом смысле, под контролем. Как будто бы сам себе Чека и ОБХСС-совец. Аж противно. Это с одной стороны. А с другой – аж распирает от удовольствия –

...и присоветовал мне доктор по блату: семьдесят граммов алкоголя на ночь! дескать, пока вы спите, он будет делать своё полезное дело, сосудики очищать... Ладно. Принял ровно семьдесят. Лежу с закрытыми глазами и прислушиваюсь к алкоголю: делает он своё дело или не делает? Чувствую: кажется, ничего не делает... Добавляю ещё семьдесят... Короче говоря, к утру он заработал – как стахановец, как ударник коммунистического труда, как передовик социалистического соревнования с кем-то, но не со мной –

...и, что характерно, походка у этого Васи – как шагающий экскаватор, честное благородное слово! Или, как говорится, бульдозер. И мне от такого характера Васи прямо, так сказать, дискомфорт, ага!
– Да ты что заладил: так сказать, так сказать! Про трудового товарища? Нет уж, ты вообще об своём дисконфорте можешь хоть как сказать, но трудовой накал от твоего сказа ни в какую сторону не сдвинется. Значит, помолчи лучше –

…и Маша написала Ивану письмо. Во-первых строках она сообщала: «Дарагой Вонюша…» Иван прочитал, обиделся и разлюбил Машу, потому что Маша оказалась неграмотной, что в устной её речи при обжиманиях никак не проявлялось –

....вы говорите: высокое искусство! святое дело! сакральный промысел! Но вот ответьте вы мне ради бога: что такое искусственный смех? Неестественный! Значит, искусство искажает естество? Искажает. А искажение естества, то есть натуры, то есть природы – что такое? А это и есть культура. Возделывание. Культивация. Приспособление природы к человеку. И нет тут никакой вашей сакральности, а лишь одно рукомесло. Так для чего, в таком случае, нужен искусственный смех и искусственные слёзы? А чтоб заметили. Акцент. Педаль. Ударение. Усиление момента истины. Вот такая вот, любезный, арабская танга получается. И – мерседесы. А в мерседесах – папуасы –

…деньги? Деньги это ерунда. Деньги мы всегда найдём, это не главное. Главное – спонсоров найти –

…успех революции –
в наличии валютцы,
при этом опираться
на методы пиратства.
Вот так оперяется
любая операция –

…ах, если бы вы знали, братцы, как мне надоело каждое утро просыпаться!



40. ТУЗ БУБЕЙ И БУБЕНЧИКИ КОРОЛЯ

В один из рабочих предновогодних полдней середины 90-х годов XX века метался по городу тележурналист Андрей Фомин и выхватывал за пуговицы из толпы наиболее красочных, телегеничных персонажей:
– Здрасьте! Что вы можете пожелать землякам-иркутянам в наступающем новом году?
В районе Центрального рынка чернобородый гражданин ответил на вопрос, не задумываясь:
– Крыши над головой. Обыкновенной. Которая не ехает куда попало…
– Извините, а кто вы будете?
– Поэт. Без определённого места жительства.
– Здра-а-а-сьте! – воскликнул Фомин. – Бомж! Очень, очень приятно! Ну, и как вам тут у нас... вообще... как живётся?
– С бомжьей милостью, с божьей помощью.
– Опять здрасьте... Но, вообще-то, знаете ли, в нашем городе таких поэтов без определённого места полным-полно.
– Неправда. Таких, как я, в вашем городе нету. Я такой один. Даже ваш знаменитый ходок и король верлибра Александр Сокольников мне в подмётки не годится, – сказал персонаж, высвободил родную пуговицу из журналистского прищепа и с достоинством удалился, выставив бороду и неся её впереди себя, точно хоругвь.
Телесюжет вышел в эфир без купюр.
Однако Приангарье и его областной центр как-то даже и не заметили этого теледвижения: как на необъятных, орденоносных и зачуханных просторах случилось явление народу странного сельского жителя – стихотворца Андрея Тимченова.

Неприкаянный Николай Рубцов однажды воскликнул: «Тихая моя родина!..» – воскликнул, удивился и удавился бы своими собственными руками, если бы за него не сделала это женщина неопределённо-мучительного статуса: жена-не жена, муза-не муза...
В полном соответствии с тем восклицанием поэты российской провинции тоже, как правило, тихие. Уточним: тихие-то они тихие, но с периодическими исключениями из тихих правил в форме пьяных громов и похмельных молний в сторону «дикого Запада», в адрес столичных трезвенников и язвенников, законодателей эстетических вкусов и литературной моды, дегустаторов поэтики всех жанров, лауреатов всех премий, редакторов всех жирных журналов, всех депутатов, политиков, генералов и министерских культуристов… – кому, скажите на милость, утро красит нужным светом? – им, паразитам! – а кому холодок бежит за ворот? – нам, провинциальным гениям! – где шварцевский дракон зубы свои гнилые-поганые скалит? – там, там, на стенах древнего Кремля, а за теми стенами зубастыми, в застенчивости секретной сидит мачеха городов русских, и нету ей, карге, никакого кровного интересу до настоящей России-матушки, которая залегла вдали, тяжёлая в немощах мать мятежа, великая матерь с бомбой в утробе, бомба тикает, в каждом тике – тоска на нервной почве, а в той почве неровной сидят, может быть, русские Шекспиры, по уши в назьме, а вытащи такого за уши на свет белый – и что будет? Шекспир в подмётки такому не годится! – поэт, гений, вечный РАПП, раб усталый, галерник-лагерник, рыбачок хлёбаный, слов улов тягающий, сетующий в нетях: тянет-потянет, вытянуть не может – ни слов явь, ни снов новь… – эх, едрёна вошь-беда, горе-лебеда, разбито корыто, у корыта старуха, она ведь тоже чья-то маманя, то ли какая, то ли известная, в царской короне сидит, а сама бедная, бедней нищенки, жальчей некуда, молиться некому, бог не выдаст ни копья, ни копеечки, и некому пожалобиться – ни Чемберленину, ни Пьедесталину, ни кукурузвельту нашему дорогому Никите Сергеевичу, всех пожрала и не срыгнула зубастая мачеха, вот и нечем подле корыта утешиться, окромя диалектического материализма плюс телевизор: и на старуху бывает порнуха...

Весной 2005-го Тимченов напросился ко мне в гости, причём проделал этот телефонный приступ с такой невероятной, натурально умилительной робостью, что отказать ему было невозможно; к тому же, меня смутило и подвигло на разрушение уж чересчур преувеличенное расхожее мнение, на которое Андрей сослался, о моей недоступности, о дистанции «пушечного выстрела», о домашнем кабинете Диксона, куда попасть постороннему есть дело немыслимое… хотя, конечно, чего уж там говорить, нет дыма, без огня…
Пришёл. В прихожей стянул грязные ботинки, очень убедительно негодуя на весеннюю распутицу, аккуратно поставил в уголок, и носки туда же поставил, и босиком, музейным скольжением, пошёл за мной в гостиную, а жена испуганно глядела на его босые ноги, и в глазах её я прочёл, что уж лучше бы наш гость вообще не разувался, ботинки-то почище оказались…
И сразу же – ещё до холодной водки, до горячей закуски, до сбивчивого и торопливого монолога на тему жизни и смерти – Андрей вручил мне десяток листов рукописи: поэма «Холм» с посвящением Диксону.
Он торопился говорить, торопился читать стихи, и тут же торопливо комментировал их, и пил водку медлительно, растягивая удовольствие, пил с неправдашним отвращением, нежно удерживая пальцами почти невесомый, почти воздушный хрусталь, и мизинец манерно оттопыривал, и серебряной ложечкой помешивал турецкий кофе в мейссенской чашечке, в этой кукольной, на полглотка посудке, яичной скорлупке... – разглядывал, щёлкал ногтем по корпусу, поднося к уху чистопородный фарфоровый звон...
Уходить ему не хотелось, но он выбрал подходящий момент прощания, церемонно раскланялся и с достоинством удалился, выставив бороду и неся её впереди себя, точно вымпел.
Через минуту позвонил в дверь: извините, заговорился я тут с вами, что как-то даже не заметил... – и серебряную ложечку протянул.
И в глазах, и в голосе – чудовищная, дичайшая тоска по дому.

…Я вот всё думаю, пытаюсь понять: в чём же особенная суть провинциальных характеров и провинциального же патриотизма, и всевозможных фокусов с «малой родиной» – в державной руке «родины большой»? С одной стороны, забота у нас, в сущности, такая, забота у нас простая: жила бы, как поётся, страна родная, а потому надобно любить среду обитания, впрочем, не более того, чем она этого заслуживает. Просто, понятно, безнатужно. Так нет же! Объявляется такая отъявленная, такая социалистическая любовь, что, кажется, подобной на всём белом свете не существует. И природа – дрожит... С другой стороны, каждому болоту нужен свой кулик, каждой деревне – свой первый парень, каждому городу – Парень Из Нашего Города. Вот вам, если хотите, – полный, законченный и беспредельно развитой образ провинциального патриотизма, весь до копеечки; это уж потом, в общем и целом, великий и могучий советский народ всех на свете, как богатырь былинный, победит, даже самого себя – в первую очередь, а в очереди за героями и дураками нет крайних – ни первых нет, ни последних, но это уж потом, а в начале геройства и шутовства – это:
– Хочешь быть первым парнем на деревне? Валяй! Валяй, но помни: каким быть парнем по-счёту, первым-вторым-третьим, и даже парнем вообще – решает не парень, а – деревня, девки за околицей, бабки на завалинке, мужики со стаканами, сверстники в драке…
А тут ещё иной фокус – тихие поэты. Тихие потому, что с горькой горечью чувствуют и ощущают свою ущербность, которой с лихвою наградила их большая родина. Это как раз и есть осознание той самой фатальной, роковой, обречённой на неуслышание второсортности, о которой написал Олег Кузьминский в стихах о своем поколении, выросшем из октябрят в пьяницы на культурном ширпотребе, когда – «огоньковские» репродукции вместо музейных полотен, репродуктор и граммпластинка вместо живой скрипки и рояля, этого лакированного чудища редкоземельного, циркоподобного. От того осознания до изнуряющей маеты – рукой подать, один шаг, полсловечка прикурить от тоски... И чтобы выйти в гении большой родины им, тихим поэтам, парадоксально не хватает молчания. Остальное у них уже есть, у тихих... Вообще-то, наличествуют и вовсе не тихие. Но они и не поэты. Страсти у них другие, и стаканы не те, и личные дела особого свойства: куплетисты-чечёточники, массовики-затейники, но и это тоже в порядке вещей – как на малой родине, так и на большой.

Накатил майский Фестиваль поэзии на Байкале-2005. И московские гости накатили, поэты замечательные, каждый по-своему, на свой лад: Евгений Рейн, Виктор Куллэ, Санджар Янышев. В этих же днях сошлись 65-летие Иосифа Бродского, почитавшего Рейна как своего учителя, и день рождения Санджара. И случился в провинции «римский вечер в термах», с лавровым венком на челе Евгения Борисовича, и винопитие с декламацией, и старинный ольхонский артефакт, четырёхгранный гвоздь-самоков, мой скромный подарок Санджару к его 33-летию, презент с призрачно-прозрачным намёком, откровенно рискованный библейской памятью, но однозначно, и впору, и впрок пришедшийся «по душе», по душе как приюту провинциальной сакральности с московской пропиской.
В последний день Фестиваля Тимченов получил из рук Рейна рекомендацию для вступления в Союз российских писателей.
И все разошлись по домам, кто куда, к своим серебряным ложечкам или алюминиевым вилочкам, а Тимченов – к себе, в будку, где вдвоём с членом Союза писателей Олегом Кузьминским на паритетных началах, как профессионал с профессионалом, они за ночь уничтожили весь вино-водочный НЗ всего Союза российских писателей, точнее, его Иркутского отделения.
Кстати, о будке. Ещё в начале года Тимченов верховодил бригадой дворников в Академгородке, имел койко-место в общежитии, и всё бы ничего, да угодил в больницу, где ему диагноз вынесли, точно приговор без обжалования: инфекционный гепатит. После лечения Тимченову уже некуда было податься: общежитское начальство срочно избавилось от заразного жильца, и дворянское начальство по просьбе трудящихся тоже избавилось от вирусоносительного метельщика и ледоруба – солидарность упоительная. После чего Тимченов купил будку, бывшую контрольно-диспетчерским пунктом трамвайно-троллейбусной или автобусной управы и стоявшую во дворе рядом с особнячком Союза писателей. «За семь тысяч!» – говорил он, между прочим. Правда, люди, знавшие его поближе, та же Марина Акимова, утверждали, что «тысячи» – это научная фантастика или поэтическая метафора, поскольку в карманах Тимченова больше семи рублей – на пачку «Беломора»! – никогда не хрустело и не звенело.
О, эта Марина, самоотверженная Марина! Такие, как она, когда-то уходили в сёстры милосердия, под Красный Крест с Красным Полумесяцем, но эти знаки небесные давным-давно отсияли и нынче сделались то ли символом, то ли синонимом света погасшей звезды… Она наводила уют в тимченовской будке, чистила, скоблила, отмывала, красила, дезинфицировала, а попутно снабдила место жительства подобающим жительству декорумом, утварью и скарбом. Топчан с постелью, стол, полочка с книжками, салфеточки какие-то, собственное полотенце, собственный стакан, собственная миска, ложка, кружка... Можно ведь даже собственных гостей принимать! Это ошеломляло новосёла. Я таким и вижу его, чуток ошалевшего: сидит на топчане у стола, хрустит всухомятку корейской лапшой «Доширак» – умная еда для вкусных разговоров! – но вот кипяточку, извините, нет и не предвидится, уважаемые гости, потому что электричество от будки отрезали неумолимо, но разве это может помешать человекам быть человеками?.. Поздним вечером Тимченов стоял на тротуаре, прислонясь к кирпично-чугунной ограде своего особняка. В руках прижатый к груди, огромный резиновый сапог. В сапоге, конечно же, наполовину вода. В воде, само собой, охапка цветущей черемухи.

Я редко бываю в Доме литераторов. Но однажды, по пути откуда-то куда-то, завернул в знакомый дворик, тяжёлая дверь ограды заскрипела чугунным голосом, и тут же будка заголосила андреевским призывом пожаловать в гости… Стены изнутри уже были расписаны разноцветными фломастерами известных и неизвестных героев. «Как у Любимова, на Таганке!» – заметил Тимченов, скосил глаз вопросительно: не слишком ли снахальничал со сравнением? – и протянул свежий фломастер, которым я совершил экспромтно рукописный вывод фамилии «Тимченов» из родового имени будущего Чингиз-хана «Тимучин». Фантазировал я безбожно, врал вдохновенно. Андрей, разинув рот и крякая в бороду, слушал, то ли удивляясь моей исторической убедительности, то ли впитывая урок высоколобого пен-клубовского нахальства.
Хотел того Тимченов или не хотел, но вскорости его будка сделалась ночным клубом бичей и бомжей околорыночной округи. С ними у Андрея были хоть и дискретные, но в общем свойские отношения – по питию, по бытию, по хождению на донышке мира; когда-то он даже «срок на малолетке» оттянул, ещё пацаном и сельским жителем, а уж после срока и от деревни оторвался, и к городу не пристал. И вот у них, полупьяных и провонюченных посетителей будки, было особенное отношение к Тимченову, может быть, даже горделивое: «Свой поэт! Нашенский поэт! А бич бомжий – всё равно что маленько Пушкин и маленько Есенин!» Так что, Тимченов был третьим, в России без третьего нельзя. А других поэтов как бы не существовало.
Отказывали ноги… Андрей не жаловался. В такие дни он тихо лежал на топчане, выставив в разбитое оконце бороду: ни дать ни взять – старый больной барбос в конуре...

Из словесных фехтований с Тимченовым на тему шекспировского «To be or not to be» – в фокусе актуальном: «Кто что, кому чего и на кой хрен?»:
– Быть иль не быть? – вот в чём Пастернак…
– Бить или не бить? – вот вам и менты поганые…
– Пить иль не пить? – по идее касается алконавтов, но на практике – вопрос некорректный…
– Жить или не жить? – гамлеты всех времён и народов...
– Выть или не выть? – это уж пусть думают бурлаки на Волге, волки и волкодавы…
– Цыть или не цыть? – пугалы огородные…
– Рыть или не рыть? – могильщики пролетариата…
– Плыть или не плыть? – корабельщики и пушкинисты...
– Путь или не путь? – не токмо маргиналы, но все странствующие…
– Суть или не суть? – все философствующие...
– Жуть или не жуть? – романистки типа Марининой…
– Будь или не будь? – юные пионеры и дуплет-миллио-неры типа Макса Галкина и Алки Пугачихи...
– Мабуть чи не мабуть? – хохлы незалежные...
– Кабыть аль не кабытъ? – кацапы вечевые…
– Быть иль не быть? – на всех кругах сада Адамова и ада Саддамова...
– Бич я или не бич? – потерянные одиночки...
– Царь я или не царь? – одиночки растерянные…

На двери будки кто-то из весёлых и находчивых нарисовал не без изящества трёхзубцовую корону с шариками на остриях. Да может быть, это и не корона предполагалась, но шутовской колпак с бубенчиками. Впрочем, не так уж и важно. Главное, что и королю, и скомороху такой убор вполне пришёлся бы впору: хоть царю Гороху, хоть аналогичному шуту – без примерки. А уж тем более – одному в двух лицах: королю скоморохов.

А между тем подкрадывалась осень.
«Беломор» не согревал будку.
Будка не грела тело.
«Октябрь уж наступил…»
Да уж!

Историю сочинения Тимченовым поэмы «Холм» вряд ли кто знает. Но история её публикации известна.
Ещё весной Андрей предложил поэму для печати в газету «Культура», орган областного комитета по культуре. Там редакторствовал Сергей Корбут (стихотворец) с ближайшей помощницей Мариной Акимовой (стихотворицей). Текст взяли. Прочитали. Одобрили. Пообещали.
И вот звонит мне Андрей, уже вдребезги пьяный:
– Корбут – вампир!
– С каких пор? – спрашиваю. – Мне всегда казалось, добрый малый, стихи пишет, тебя любит, печатать собрался…
– Мне его любовь до фени! А зачем он вычеркнул моё посвящение вам? Это нарушение прав... Я хотел вам сюрприз... А он вонзился… И что делать? Взять и это…
– Взять, – говорю.
– На предмет?
– На абордаж.
– На карандаш, – подхватил Андрей.
– На халяву.
– На калган.
– На понт!
– На три буквы!
– На мушку!
– На прикуп!!
– На грудь!!
– На два раза по сто пятьдесят с прицепом!!
– Ну, вот, – спрашиваю, – уже тепло?
– Горячо!!! – орёт Тимченов.
– Так чего ж ты ревёшь? – спрашиваю. – Вампир, вампир… Печатает поэму – и то хорошо, скажи спасибо и радуйся. А посвящение пусть между нами останется…
Откуда ж ему, Андрею, бесконечно далёкому от литературно-журналистских игрищ с топотом и свистом, было знать, что совсем не своевольничал Корбут: он был в меру послушным, дисциплинированным, исполнительным редактором и, сняв посвящение, всего лишь выполнил устное (не письменное же!) распоряжение своей начальницы Веры Ивановны Кутищевой, возглавлявшей комитет по культуре... Ещё год назад, летом 2004-го, столкнулись мы с Сергеем невзначай у Музкомедии, где редакция его размещалась.
– Написал, – говорит он, – отзыв о вашей новой книге, о «Контрапункте». И вот теперь думаю, где бы напечатать?
– Не понял, – говорю я. – У тебя в руках газета, а ты ещё спрашиваешь?
– Я не спрашиваю. Я объясняю своё положение. Если упомяну ваше имя в газете – мигом слечу с работы. Вера Ивановна предупредила. В культурной форме.
– Так и сказала?
– Нет, не так. Она сказала ещё культурней, чем я пересказываю. Она сказала: Диксона в газете не акцентировать…
Короче говоря, в октябре вышла «Культура» без акцентирования. Андрей явился ко мне с газетой и рукописно вывел над заголовком поэмы две строки посвящения. Про вампира уже не вспоминал. Правда, ещё тихо штормила Марина Акимова, «подельница»: напечатаем, дескать, авторский текст поэмы в московском альманахе «Илья», да ещё и с комментариями относительно нравов нашего литературно-культурного подворья, пусть все узнают... Наивная девушка! Она была лауреатом «Ильи-премии», она надеялась… Через год она умчалась в Новосибирск и, точно пароль, сменила свою фамилию.
А коротенький отзыв Корбута на книгу «Контрапункт» был напечатан в «Зелёной лампе».

Последние месяцы жизни Тимченова как будто бы списаны со страниц воспоминаний Астафьева о фатальном пути Рубцова к собственной гибели. Поэма «Холм» на фоне автора уже звучала жутковато, крючками ассоциаций цеплялась за строчки стихов братчанина по фамилии Лисица (стихи, кстати, восхитили несколько лет назад фестивального Евтушенко):
Мы все приходим в этот мир
так, как приходят в гости,
и крыша мира – не Памир,
а холмик на погосте…
Будка тоже как будто умирала, источая смрадный запах распада и жидкой херни под названием «Троя». Округляла «чистая» публика глазыньки свои: ужас какой! представляете? одичавшие вши выскакивают из будки и кидаются на народ, как собаки!.. К случаю сему народ причащался примет народных: явились вши – так это к войне, мору, голоду, к ужасу и смертям, раскрывай ворота, костлявая пришла, косу с плеч сняла, и никто не устоит перед ней – ни богом целованные, ни укушенные искушением многозмейным… В августе 2006-го в Москве похоронили Толю Кобенкова. Через полгода, едва перевалили в новый год, в январь, – как в пустой, но полной отчаяния мастерской, умер художник Валера Мошкин, один из аккуратных завсегдатаев тимченовской будки. Следом – Таня Медведева, бывшая некогда директором Дома литераторов...
Тимченов умер в воскресенье, 25 февраля. В будке. Похоронили на шестой день.
На студёное Александровское кладбище пришли немногие. А те, кто не пришёл, были отвлечены минувшей ночью, в которую скончался Борис Ротенфельд, преемник Кобенкова в должности руководителя Иркутского отделения Союза российских писателей.
Во время похорон тихого поэта Тимченова тихий поэт Сокольников получил по морде от тихого поэта Кузьминского. Возможно, что и правильно получил, заслуженно. Покойник, будучи застенчивым циником и пьяницей, не любил трезвого, беззастенчивого цинизма.
Будка с трёхзубцовой короной на двери до сих пор стоит, как памятник неизвестному будочнику, в углу дворика, и, кажется, никому не мешает. Бубенчики молчаливы. Хотя, при некотором стечении обстоятельств, могли бы и прозвенеть своё, трижды шутовское, для любого входящего и выходящего через чугунно-кованую калитку: эй, прохожий! если уж ты не можешь ничего больше написать, так хотя бы потряси копьём! глядишь – и будущего Шекспира ободришь тем потрясением с отвагой и решимостью, не рассыпающимися во прах, а впрочем, впрочем… Прах миру твоему, соцлагерь с человеческим лицом-подлецом, маскою, под которой корчится первобытно-общинная харя. Мир праху твоему, родина дорогая, уже не по карману, ещё не по уму…

ПОСТФАКТУМ

Иркутские газеты в эти дни выходили в свет как обычно. Они обязаны были выходить. Это был их долг. Они были средствами массовой информации (СМИ) и служили народу.
В газетах печатались новости, старости и фигня.
Из писем в редакцию одного из СМИ: «Сейчас село вообще забросили. Света обещанного до сих пор нет, появляется иногда по вечерам. Конечно, зачем в деревню завозить шифер? Всё равно деревня загибается...» Ещё письмо – из деревни, от дедушки: «Да вот тем и отличается русский человек от западного – свинством. Не бережём ничего из того, что имеем…»
Обозреватель «Восточки» Элла Климова в статье под названием «Немного о нетленном» рассуждает: «…Как отметили мы 170-летие со дня гибели Пушкина? Отчитались перед календарём и пошли дальше... Время песчинками дней смывает некогда живые имена. Перед ним не устоит ни один памятник, возведённый человеческими руками... Одна эпоха спешит на смену другой, а вместе с ней и бесконечна смена караула. Ударить оземь «рыцаря революции» на Лубянской площади, чтобы спустя совсем немного времени спорить в парламенте, стоит ли его вновь возводить на постамент? Порушить все скульптурные портреты некогда царствовавших особ, чтобы вдали от двух российских столиц, на берегу Ангары, восстановить памятник предпоследнему русскому императору?.. Сильнее тлена только память…»
В этой же газетке – статья ангарского театрального режиссёра Леонида Беспрозванных о своём благополучно здравствующем земляке, филологе, режиссёре и поэте Георгии Крюкове. Названа статья так: «Вечности не приемлю».
Областная газета под названием «Областная газета» рас- сказывает о том, что директор Академического драмтеатра имени Охлопкова Анатолий Стрельцов возглавил в Иркутской области молодёжное театральное движение «Алые паруса». На вопрос, почему ему вдруг стало интересно общение с молодёжью, Стрельцов отвечает: «Я хочу, чтобы они научились говорить о любви языком Ромео и Джульетты»… Ещё новость под заголовком «Вселенная кочевника Даши Намдакова»: речь идёт о скульпторе, члене Иркутского отделения Союза художников, который покинул Иркутск, живёт в Москве, и вот он решил-таки своё 40-летие отметить в бывшем родном городе персональной выставкой, на которой будут представлены его работы совместно с артефактами краеведческого музея: между его работами, как считает Даши, и скульптурными изображениями древнего человека существует взаимная связь...
Ещё заголовок: «Свет и тьма полковника Евстигнеева. Ушёл из жизни бывший начальник Озерлага». Фото лагерного полководца: вся грудь в орденах, на фоне фотопортрета Сталина.
И ещё утрата – некролог в чёрной рамочке: «Областное отделение Аграрной партии России выражает глубокое соболезнование родным и близким Геца Ивана Васильевича в связи с его безвременной кончиной. Всю свою сознательную жизнь он отдал развитию сельского хозяйства Иркутской области»…


41. ЛИНИЯ ЖИЗНИ

Давно уж, ещё в XX веке, встречался Герой соцтруда Сергей Владимирович Михалков с советскими пионерами и школьниками в студии Центрального Телевидения в Останкино. Про жизнь рассказывал. Про творчество. Про патриотизм.
И вот спросили дети Сергея Владимировича:
– А какое будет ваше самое любимое произведение?
– Гимн Советского Союза! – ответил Михалков и вытер набежавшую слезу: – Горжусь!
И вот пришёл новый век, и новые песни придумала жизнь, и новые гимны рождались в яростных идеологических схватках противоборствующих думских депутатов, но музыку уже не заказывали, музыку прежней оставили, без изменений, требовались лишь новые слова, слова, слова… – и господин Михалков снова оказался тут как тут.
В феврале 2005 года на телеканале «Культура» в программе «Линия жизни» – снова он, этот вечный С.В., «трижды гимнюк».
– Что вы чувствовали, – спросили его, – когда писали с Регистаном самый первый гимн?
– Чувствовал? – улыбнулся С.В. – Знаете, что я вам скажу? Я скажу: врут все эти писатели, всё врут, когда говорят: чувствовали, чувствовали… Чувствовали они, видите ли! Врут! Ничего я не чувствовал. Какие чувства? Идёт война! Мы с Регистаном положили на стол перед собой Сталинскую Конституцию! И работали, работали! Я в Конституции ключевые слова искал, потом текст писал. Регистан редактировал. Потом Сталин карандашом кое-что подправил. Я тот карандаш храню. Такие чувства… А ещё я чувствовал: на обед пора…


42. ПЕТЕРБУРГСКИЕ ВЕТРАЖИ
Бахыту Кенжееву

1.

Всё началось с элементарной мухи.
Муха летала в салоне реактивного авиалайнера и прикидывалась элементарной. Она элементарно жужжала и мимолётно вызывала сложные вопросы: с какой скоростью, однако, летает она, эта воздухоплавательная тварь божия, если скорость самолёта сверхзвуковая, а тварь внутри самолёта носится со скоростью не то чтобы сверхзвука, но сверх всякого нахальства? и не значит ли это, что скорость полёта данной мухи складывается в суммочку из двух скоростей: а) скорости этой самой цокотухи, которая меньше копейки, плюс б) скорость авиатехники, которая, фигурально выражаясь, есть летающий Монетный Двор.
Муха навевала тоску. Тоска, получалась размером со слона. Слоны слоняются по земле. Земля вся в путях-дорогах и перекрёстках, скорее видимых, чем невидимых, в отличие от воздушных путей сообщения. Но вознесённая тоска в сущности ничем не отличалась от приземлённой…
Не так уж и часто, но случается: совершенно бесчеловечные, пустые ночные аэропорты, железнодорожные залы ожидания, автостанции, речные и морские вокзалы: в пустоте забытое, реликтовое эхо эхает, мается из угла в угол, тошно ему без людской взаимности, и – один я, я один – в сгущённой бесчеловечной тоске, в мире без вины, в вине без мира, в ощущении безнадёжного отшельничества… Ах, какой же застенчивый восторг, какое ликование! – когда вдруг выглянет в амбразуру сонная, но, значит, живая кассирша, или живой милицейский сержант спросонок изобразит бдительное дежурство, но живее всех живых – неожиданно явленный человек с чемоданчиком, свой, значит, почти родной, потому что есть он не просто законченный человек, но пассажир, пусть даже и незаконченный, ещё не в статусе, но уже попутчик, и при этом совершенно неважно куда он едет (летит, плывёт), в какую сторону... – вот ты и устремляешься к нему с притворным равнодушием: куда едем? – и он, ещё свежий и нетронутый тоской, отвечает не всегда радушно и обстоятельно.
А однажды в нашем городе взяли и ликвидировали тоску. Как ликвидировали? А так, как взяли! Отменили к чёртовой матери ночные электрички. Формальный повод: нерентабельность, пассажиров мало, железнодорожному ведомству убыток... И ночная человеческая тоска возмутилась и сделалась круглосуточной. Что такое? А вот что такое: «мало» и «убыток» – это, оказывается, не кое-что, не пустячок пустячковый, не мелочь пузатая, но – государственное уничтожение человеческого в пассажире и пассажирского в человеке. Да пусть хоть всего один пассажир будет на всю электричку! И пусть на него одного-единственного работает министерство путей сообщения, и гидроэлектростанция, и весь пригородный поезд с локомотивной бригадой машинистов, и весь желдорвокзал со своим чуть живым персоналом. Может быть, для того одного-единственного пассажира ночная электричка есть вопрос жизни, или вопрос смерти, или судьбы – этого мало? Это убыток? Э, нет, дорогие товарищи. Пусть железная дорога не выпендривается как цельнометаллическая дура. Подумаешь – железная! А нам без разницы. И пусть она будет нерентабельной, но зато человеческой. И пусть она ведёт себя так, как все другие дороги. В конце концов, ещё ж не до тупика выяснен вопрос: кто кого ведёт? – дорога человека или человек дорогу?..
Муха!
Из ближайших окреслостей донёсся звучный шлепок, а вслед за ним – мужское удовлетворение:
– Отлеталась, сволочь! А то уж и рта не даёт открыть… Так вот я говорю, значит: рассеянный мы народ, несобранный, чистый севильский цирюльник, фигура здесь, фигура там, а где народ, где люди, я вас спрашиваю? Вопрос важный. Жена мне как-то говорит: что-то я давно не слыхала, как ты умничаешь... – и так далее. А я не умничаю. У меня такой склад ума. И назрели сложные вопросы. А начальник на работе меня вызывает по телефону и говорит в трубку: с тобой, Евдокимов, щас будет говорить сами товарищ Зычкин из Минводхоза, они уже у меня в кабинете сидят, лично приехали реагировать на твоё жалобное письмо в Москву, так что ты, свинья, хорошенько напрягись и восчувствуй ответственный момент скорби, да ещё не шибко умничай, Евдокимов! А я не умничаю. Меня вопросы распирают. А мне домоуправ говорит: ехай в Москву разгонять тоску, щас все так делают по пьесе Чехова – и так далее. И эту глупость говорит мне должностное лицо и вдобавок чемпион нашего двора по домино?! Когда всем давно известно: Москва слезам не верит. Вот поэтому хочу попробовать в Париж. А мне говорят: Париж, Париж, приедешь – угоришь! Не угорю. Там знаете какие люди? Мне рассказывали прямо-таки презрительно: народ там – ну, прямо как дети, всему верят, что ни скажи! А я слушал, и меня крутила тоска, и мне было трудно, почти что невозможно было представить такой нормальный народ… Да, такой обыкновенный народ, природный, верующий, правильный, который когда надо и ремни застегнёт, и расстегнёт, когда надо, а не будет при этом штаны снимать или вообще распоясываться...
Через пятнадцать минут авиалайнер приземлился. Остывая после полёта и подрагивая, покатился он по рулёжной дорожке и, наконец, замер на отведённом месте.
Над зданием аэропорта был вознесён в небо неоновый буквенный ряд:
Saint Petersburg – Город-герой Ленинград – Санкт-Петербург.
Низкие антиневские небеса. Приземлённые горизонты. Зонтики. Зелёные газоны. Плюс 4 градуса по-Цельсию за бортом. Середина декабря. Зима, называется.
А «Петроград» не удостоился вознесения.
Имперский запас революций истощился. Лишь суммочка памяти – колыбель, пелёнки, краснуха... – как мокрое место, как воспоминание о пришлёпнутой мухе.

2.

Ровно сто пятьдесят семь лет назад в столице Российской империи декабрь сам по себе был сущим наказанием божьим, свирепым и беспощадным. Так что, казнь петрашевцев весьма гармонично впечаталась в тот месяц. Стояли они, государственные преступники, в одном нижнем белье, босые, на студёном ветру, в пронизывающей насквозь петербургской пурге, жизнь по клеточкам вытеснялась из тел холодом небытия, конечного окоченения... – а для зачитки длиннейшего судебного приговора казённая власть как нарочно назначила чиновника-заику, вот он и читал казённую ту бумагу, читал... После такого вдвойне изощрённого истязания Фёдор Достоевский, стоявший в ряду казнимых, имел полное формальное право написать впоследствии: «Жизнь – счастье, каждая минута могла быть веком счастья».
Потом уж, в потомках, отозвалось, и в последующем веке другими казнимыми неформалами увековечено – в вечной мерзлоте и в вечной памяти – как дольше века длится день, как на плечи кидается век-волкодав, как век свободы не видать... Минута стояла в очереди, где что-то давали. Век взял тайм-аут. Джон Стейнбек расстреливал вьетнамцев из пулемёта, а на отдыхе путешествовал по Америке в авто с пуделем Чарли. Шолохов «косил» под наследника Горького. Михалков-баснописец выносил, заикаясь, приговоры литературным попутчикам. Розенбаум с Кобзоном пели песенки для ограниченного контингента советских войск в Афганистане. Деревенщик Распутин медитировал: «Представьте себе, что Пушкин в детстве слушал бы не сказки Арины Родионовны, а песни Аллы Пугачёвой – да разве мог бы он стать Пушкиным! Вероятней всего, он стал бы Дантесом»... А в доме, что напротив дома Пушкина, как раз через Мойку, окно в окно, уже проживает всенародный любимец Боярский, наше всё, семь комнат, не хило, однако: вот он скоро выйдет, покажется уличной публике, весь в чёрном, под адекватной шляпой... – и точно! вышел, помахал мушкетёрской рукой, но лошади под рукой не оказалось, и наше всё пешком отправилось за угол, на Невский проспект, в бывшую кондитерскую Вольфа и Беранже, где нынче обустроилось литературное кафе имени А.С. Пушкина: у входа, под стеклянным колпаком, экспонированы две гранитные вышорканные ступени от бывшего заведения, при виде которых должно быть понятно всем и каждому: по ним, выщербленным тростями и подошвами, ступала нога самого Александра Сергеевича и, что характерно, даже в день роковой дуэли: наглядное пособие для начинающих упражнения в красноречии на чернореченские темы…
«Пока свободою горим...»
Но уже не греет.
На студёном ветру эпох: те же небеса, и бесы, и бестии, вроде обер-прокурора Победоносцева.
Где-то в средостении застолбился идолом бывший каторжанин Достоевский, примороженный минутами казни к пожизненному сроку. Идол равновелик. Белинского он называл «букашкой навозной» и гневался на «шелудивый русский либерализм».
Пока горели свободою (liberte!) – век-то и кончился.
Лучом света в тридесятом царстве-канцелярстве – «Догорай, моя лучинушка...»
Под одним призрачным колпаком – вся экспозиция: Пушкин и Дантес сами между собой разобрались, без посредников, секунданты не в счёт, и Арина Родионовна – вне конкурса, а Пугачёва, не путать с Емелькой, и Распутин, не путать с Гришкой, как ни парадоксально, но – явления одного порядка в феноменальном героизме соцтруда: одна, с непорочным зачатием, через микрофон и под «фанеру», но со скоростью крольчихи плодит Дантесов в согласии с дьявольской-таки проницательностью, а другой, то есть другой Распутин, ведёт сольную партию в сопровождении ума, чести и совести нашей эпохи, ещё не растекаясь по древу, не былинно ещё, но уже романно: через неделю после советского вооружённого вторжения в Афганистан по просьбе трудящихся наш деревенщик тоже по просьбе высказывается в центральных газетах о том, что вот наконец-то судьба явила нам божью милость и приблизила время, когда пришла пора снова, как шесть веков назад, выходить на поле Куликово, чтобы защитить от поганых землю русскую, и решится-таки судьба нации на том поле в битве двух рас, и не надобно нам ждать, когда современные монголы до Дона дойдут, а надобно устроить им побоище на ихней же земле… «Вот же сука!» – сказал капитан спецназа ГРУ в Кандагаре, откуда улетал в далёкое Отечество очередной «чёрный тюльпан» с оцинкованным «грузом-200».
Вздрагивают идолы.
Но вот штука, за вздрогом прячущая уши: самые сокровенные мысли и убеждения, свои собственные, кровные, однако же невыговариваемые вслух, потаённые, жгущие изнутри, точно горящий торф, рвущиеся из «дикого мяса» на свободу и оттого ещё более страшные... – такие личные мысли Достоевский доверял произносить лишь особо доверенным лицам – своим «отрицательным» романным героям, своим психологическим двойникам вроде Смердякова и Ставрогина, «чёрным человекам», путешествующим в русской литературе и сидящим внутри самого писателя... А биографы утверждают: эпилепсия! Чушь. Идолы не болеют. У них даже простенького насморка не бывает – на сквозняке веков.
Ровно сто пятьдесят семь лет спустя…

3.

Когда-то в Ленинградской высотной гостинице «Советская» был тринадцатый этаж.
В эпоху перемен отменили сначала Ленинград, потом гостиницу «Советскую» и тринадцатый этаж.
Топография осталась прежней: Лермонтовский проспект встречается с Троицким, место встречи изменить нельзя, и ковровый газон нелепо закатывать асфальтом, и Фонтанку повернуть куда-нибудь в духе решений и в свете постановлений не пришло в голову даже прожжённому и махровому Минводхозовскому функционеру.
В итоге постсоветских сублимаций образовалось: Российская Федерация, Ленинградская область, город Санкт-Петербург, остров Безымянный, Адмиралтейский район, Лермонтовский проспект, дом № 43, отель «Азимут», этаж 14, следующий сразу за нижним двенадцатым, одноместный, вполне приличный нумер № 14027 категории Comfort Single Bed – и человек в нумере, у окна, бросающий в распахнутые настежь створки кусочки хлеба – прямо в небо.
Байкальские чайки научили меня такому способу кормления птиц с судового борта посреди моря. Балтийские чайки посреди города учились у меня ловить хлебушек налету. Обмен опытом состоялся.
Далево слева, по ту сторону Большой Невы, угадывались очертания Василеостровских индустриальных гигантов и Горный институт, замыкающий набережную лейтенанта Шмидта с памятником Крузенштерну. По сию сторону мерещился остров Галерный с близлежащим пивзаводом имени Степана Разина, славный был разбойничек, «Балтика №9» – тоже пойло убойное; и тут же – портальные краны Адмиралтейского завода на Матисовом острове, окружённом речкой Пряжкой, там жил Блок, там он поймал строчку: «Ветер, ветер на всём белом свете...», из окон его квартиры не очень-то и разглядишь Новую Голландию, и Коломну не видать, и Покровский остров, на котором финиширует марафонская Садовая улица... Из нумера №14027 весь этот свет, не совсем белый, – как на ладони, а ветер тот же...
Внизу, под окном – Фонтанка с Египетским мостом, а дальше, на заднем плане – подсвеченные Исаакий и шпиль с корабликом, Адмиралтейство.
«Куда нам плыть?..»
А корабельщики – в ответ, аж на двух языках сразу: «Дорогие гости! Dear guests!..»
Так начинается двуязычная информационная справочка для поселенца отеля «Азимут», любовно исполненная на мелованной глянцевой бумаге и вывешенная в рамочке над письменным столом.
Звоню по внутреннему телефону в круглосуточную справочную службу и на чистом «олбанском» языке пытаюсь выяснить некоторые вопросы языкознания, ещё досталинские.
– То, что «дорогие» есть немножко располневшее «диар», это я ещё понимаю, – говорю. – А дальше?
– Гэстс, – отвечает милый девичий голосок. – Гости, значит. По-английски гэст, по-русски гость.
– А какая разница?
– В смысле?
– Да я сам хочу узнать: какой смысл в том смысле, когда русский язык есть ломаный английский или даже наоборот? И кто в этом безобразии виноват?
– Может быть, моряки? – проворковала трубка. – Хотя я не уверена... А вы кто? Не депутат Госдумы?
– При чём тут Госдума?
– Да она ещё в начале этого года взялась за охрану и чистку русского языка. Вы разве не слышали?
– И слышать не хочу. Делать ей, что ли, больше нечего, вашей Госдуме?
– Наверное, – вздохнула трубка.
– Ладно, – говорю. – Спасибо. Вопросов больше не имею. Гуд бай.
– Бай-бай, дорогой гэст...
Какое там бай-бай? Окно манит! Справа в оконной панораме кочкою вспучился купол Троицкого собора, затянутый в камуфляжную сетку.
Звоню в справку.
– Уот проблемс, – говорю, – с Троицким собором?
– Недавний пожар. Но наш губернатор Матвиенко уже нашла средства на восстановление.
– Сколько, интересно?
– Этого никто не знает. Тайна.
– И много тайн в колыбели революции?
– Ой, я не знаю! Наверное, хватает.
– Хотите, ещё одну?
– А с вами не соскучишься! Я вас слушаю.
– Вы, конечно же, бывали в Петергофе?
– И не раз.
– И прыгали на одной ножке вокруг одного из фонтанов?
– Ну, конечно! И все дети прыгали! И взрослые тоже!
– По булыжникам?
– По булыжникам!
И справочная девушка по имени Лена рассказала, как она, именно она, допрыгалась до того заветного камушка, под которым был скрытый шутейный механизм, сюрприз с секретом, срабатывавший при наступлении на него ногой и обдававший наступальщика с ног до головы неожиданными тугими фонтанчиками...
– Дорогая девушка Лена, – говорю, – а вы не замечали в кустах зелёную будку, маленькую такую?
– При чём тут будка, когда и без неё было весело?
– Без будки, девушка Лена, было бы не очень весело, уверяю вас. Вот вы прыгали, да? Вы прыгали по десяткам камушков, искали методом тыка среди камушков потайный. Но никто даже не обратил внимания на то, что фонтанчик появлялся всегда в одном и том же месте. Никто не замечал! Даже взрослые, которые вели себя, как дети. Взрослые вообще забывают о том, что они взрослые, когда начинают прыгать на одной ножке, не правда ли? Так вот, вернёмся к будке. Дело в том, что в той будке сидел я, читал Хемингуэя и после каждых десяти книжных страниц нажимал ногой педаль под столом. И не было никакой хитрости в том, что вы однажды угодили под мою педаль. И никаких пружин, никаких скрытых тайных механизмов под булыжниками не было и нет. Обыкновенные водопроводные трубочки, которые по моей прихоти изображали чудеса механики. Вот вам весь фокус-покус императора Петра Великого. Но это всё я говорю вам под большим секретом. Потому что эта легенда является страшной тайной Петергофского музея. Ко всему прочему, ещё и рабочее место в будке. Всё просто и скучно. А вы думали: хемингуёво? Увы, девушка Лена. Спасибо за внимание. До свидания.
Лена печально вздохнула.
И ещё один белый камушек – минутка древнеримская! – выпал из её счастья.
Но я сообразил об этом уже позже.
А тогда я положил телефонную трубку и вновь потянулся к окну.
Ещё в ранешнем питерском житии меня поражало: почему в городе столько много тёмных окон? почему в них не горит свет? может, пусты квартиры? тогда зачем они, эти квартиры?
А в три часа декабрьского дня уже включается с диспетчерского пульта уличное освещение, и автомобили движутся с зажжёнными фарами.
Северная Пальмира. Эйфория: белые ночи, чёрные речки, странные речи. Фора политпросвету. Фары фараонов. Такие метафоры...
«Окно в Европу» из пушкинского «Медного всадника» не могло быть метафорой русского поэта. Русские поэты не очень хорошо знают, кто и зачем лазит в окно. Слишком не очень хорошо, нетемпераментно. И потому вышеупомянутое «окно» ещё за полвека до рождения Пушкина придумал итальянский литератор Альгаротти, написавший записки о путешествии в Россию. Это был темпераментный сочинитель.
Но пусть будет даже так, как вывел Пушкин: Пётр Великий окно в Европу прорубил. О'key? Окаем, конечно, согласны. Правда, оговариваем: дескать, не с той стороны окея прорубил. Будь государь наш позорче да пооглядистей, он усмотрел бы под собственным носом целую могучую кучку океев в виде Пскова и Великого Новгорода: эти «русские Афины» сами по себе были Европой, оставаясь при этом чистопородной Русью: три века общей грамотности и разумного предпринимательства, свободы слова и средневековой демократии, достойной независимости как от Орды, так и от Ордена, три века мирного развития общерусской культуры... Чего ж ещё? А не усмотрел Пётр! А уж после него столько этих «окон в Европу» было прорублено – ни Европа не ведает, ни Россия, никто не знает, топоры знают, но не скажут, и этим молчаливо-угрюмым, возможно даже застенчивым, всезнайством они «железно» похожи на российскую статистику и тем же самым так непохожи на российскую историю, заключённую в учебники на отмеренные сроки.
История сохранит: в должности исполняющего обязанности президента России Владимир Путин впервые поставил свою подпись на письме в адрес известной французской актрисы Брижитт Бардо. Письмо содержало признательную благодарность за активную деятельность Бардо по защите животных. Под текстом – дата: 5 января 2000 года. Тем временем продолжалась война в Чечне, начавшаяся в 1812 году: эпопея, война и мир – от Шамиля до Шамиля.

4.

Царские рапорты богам, земным и небесным, размазаны по многим векам, по тысячелетиям.
– Я водворил свободу! – докладывал шумерийский царь Урукагина.
– Я устроил в стране благосостоянье! – докладывал царь ассирийский Хаммурапи, одновременно повелевая подданным отмечать начало своего правления как «год, в который была установлена правда» (Классик советской литературы Леонид Леонов пошёл дальше: отменить в СССР летоисчисление от рождества Христова и ввести новое, от даты рождения товарища Сталина).
– Я устранил всё то зло, которое было в стране! – докладывал богам Азитавадда, царь данайцев.
– Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек! – распевало советское радио почти весь, от корки до корки, двадцатый век.
Чему научилась, какие уроки усвоила Страна Советов из всемирной истории? «Она научилась, – докладывает литературный критик Алла Латынина, – поздравлять себя не только от собственного лица, но и от лица всего народа».
Ничто не вечно под луной – ни Союз нерушимый, ни всё то, что люди неосторожно называют вечным: покой, память, мерзлота... Из планетарной метафизики всего-то и возможен только один Вечный Жид, этакий беспокойник.
Но ещё был жив Советский Союз, а критик Владимир Лакшин уже осмелел настолько, что отважился в одной из статей привести рейтинговый показатель из мировой статистики: СССР по уровню образования занимает 28-е место в мире. Я не удивился бы, если бы Лакшина осудили тогда за клевету, за антисоветские измышления под дудочку буржуазных так называемых статистиков, или, наконец, за разглашение одной из наших многочисленных государственных тайн. Сейчас, спустя более полутора десятка лет, после исторически закономерного краха коммунистической империи то и дело слышатся ностальгические всхлипывания: при советской власти, дескать, было лучшее в мире образование, и здравоохранение, и балеты, и ракеты, и самый читающий народ, и всё такое прочее... Как же коротка память! При 28-м месте «по образованию» задачей первостепенной государственной важности являлись первые, золотые, места на мировых чемпионатах по футболу-хоккею, а нынче-то и этой телевизионной наркоиглы для народа нет, и мир открыт: смотри, учись, переделывай... Нет, всхлипывают.
Реформа общеобразовательной школы до сих пор остаётся всего лишь размытой, расплывчатой мечтой-намерением. При всех хаотичных ведомственных новациях, направленных в первую очередь на оправдание самого существования в государстве Министерства просвещения и образования, у выпускников средней школы в головах остаётся не система знаний, но, скажем так, странички учебников. Уточняю: странички, как бы разделённые пополам. На одной половине – достижения парижских коммунаров, на другой – их же ошибки. Ошибки запоминаются лучше. Даже средненький выпускник легче усваивает сведения о том, кто чего недопонял и недоперепонял из трёх источников и что у коммунаров было пять ошибок, и вот на экзамене по истории он называет четыре и мучительно вспоминает пятую... их же пять было! Вспомнив – претендует на золотую медаль... Вот что оно такое, донельзя упрощённое и огрубленное знание, катехизис, на трёх пальцах объясняющий устройство мира.
Давным-давно первый переводчик «Капитала» на русский язык Герман Лопатин писал Николаю Огарёву, другу Герцена: «Школы внутри России задавлены полицейским надзором и попами».
Ровно через полвека после этакой констатации факта случилась социалистическая революция, и среди её критиков мне что-то не вспоминается ни один, кто выставил бы ей, пусть даже с некоторой натяжкой, единственный плюс: ликвидация клерикального режима, конституционное провозглашение свободы совести, отделение церкви от государства и школы от церкви.
В начале XXI века самопровозгласившаяся православно-патриотическая интеллигенция назойливо инициирует вопрос о введении в школьную программу Закона Божьего. «Слава богу, – говорят при этом, – что в России, наконец, появился верующий президент!»
Но президент-то – на госслужбе! Не господней, но государственной. А что, ежели в недалёком будущем кто-то из последующих президентов окажется мусульманином?
С другой стороны, допустим, что введут в школьную программу Закон Божий. И что? Как в таком случае поступать с такими предметами, как физика и химия, астрономия и история, биология и география? А очень просто. Взять – и отменить всякие биологии и физиологии. Решительно отменить, конституционно. Если не отменить, то в детских умах история происхождения человека непременно сформируется так, что человек произошёл от обезьяны, которую боженька создал по образу и подобию своему...
Свежие газеты: петербургская школьница Маша Шрайбер начала заочный поединок с Дарвиным и примкнувшим к нему Министерством образования. Девочке не нравится теория эволюции, и она требует исключить из учебника по биологии за 10-11 классы слова «мифы, легенды, нелепости», которые применяются для характеристики понятия «религия». Пока суд да дело, девочка укатила с родителями куда-то на Ближний Восток, к месту постоянного проживания в знак протеста. Ну-ну...
(Дополнение из 2007-го года: десять академиков РАН направили президенту Путину открытое письмо. В частности, учёных возмущает очередная инициатива церкви включить теологию в перечень научных специальностей. Кроме того, беспокойство вызывает проникновение РПЦ в школы, – сообщил академик Виталий Гинзбург. Среди подписавших письмо, которое опубликовала «Новая газета», академики Евгений Александров, Жорес Алфёров, Михаил Садовский.)

5.

Я прошагал уже добрую половину территории моей питерской юности.
Покурил на ступеньках Троицкого собора, одетого в камуфляжную сеть, и погладил стволы орудий с заклёпанными дулами, декоративно расставленных позади храма божьего, вокруг монумента, собранного из стволов турецких пушек, взятых трофеями в войну 1877-78 годов, хорошая сталь, и ржа её не берёт...
– и перспектива Троицкого проспекта, пересекая Лермонтовский, упирается в круглую башню ночного клуба «Паприка», валютному подразделению «Азимута»;
– спешат мимо молодые самоуверенные люди, разговаривая на ходу по мобильным телефонам, и все как один без зимних шапок и с хорошими лицами, один я в шапке и без лица со всеобщим выраженьем...
– поглазел на черно-белое сорочье толковище в Юсуповском саду – впечатлило!
– а после впечатления я бесцеремонно пристроился к экскурсионной группе иностранных школьников из города Львова: новый маршрут «По местам, связанным с Григорием Распутиным». Впечатляет! Как выяснилось, разработан маршрут сотрудниками Юсуповского дворца, в котором старца убивали, да не до конца убили. Полтора часа с двумя остановками. Первая – у дома на Гороховой, 64, где Распутин жил с мая 1914 и до последнего своего дня в декабре 1916 года принимал богатых и очень богатых дам, которым осточертели их анемичные супруги и кавалеры, отчего они, то есть дамы, толпой, но в порядке живой очереди, шли к старцу «за благословением». В квартиру экскурсанты, конечно, не заходили. Там, говорят, нынче многонаселённая коммуналка в состоянии многолетнего перманентного ремонта. А завершился маршрут у Большого Петровского моста через Малую Невку – с которого и был сброшен в воду недоубитый Распутин. Мост тоже в постоянном капитальном ремонте. Так что, весь путь оказался присыпанным извёсткой.
Женщина-экскурсовод имеет высшее, историко-фило-логическое, образование. До нынешней работы преподавала литературу в старших классах в той самой школе, где когда-то учился президент Путин. Прощаясь, мы обменялись любезностями: она подарила мне красочный проспект «старческого» маршрута, я по её просьбе надиктовал на её крошечный японский диктофончик целую речь с цитатой из Салтыкова-Щедрина, так и не встреченную ей в годы школьного учительства и необычайно поразившую теперь.
– Даже не верится, чтобы такое... тогда, давно... Михаил Евграфович... Я обязательно сверю с книгой. Может быть, вы шутите?
– Шучу, – отвечал я и, прокашлявшись, нажал красную кнопочку звукозаписывающего аппарата: – Уважаемая Софья Михайловна! Призрак коммунизма еще только начинал бродяжить по Европе, а наш Михаил Евграфович в «Истории одного города» уже описал то интересное положение, когда – начато цитаты – «каждый эскадронный командир, не называя себя коммунистом, вменял себе, однако же, за честь и обязанность быть оным от верхнего конца до нижнего» – конец цитаты. Как известно, господин Угрюм-Бурчеев довёл-таки город до всеобщего однообразия, вплоть до планомерного детопроизводства, однако он, в отличие от более удачливых прожектёров Икарии, потерпел неудачу при попытке усмирить реку, не желавшую течь по его предписанию. И здесь, уважаемая Софья Михайловна, не один лишь Михаил Евграфович находил в действиях устроителей военных поселений сходство с утопией.
– Минводхоз? – ахнула Софья Михайловна.
– Ну, вот, опять Минводхоз... Вы знаете, как он привязался ко мне в последние дни, спасу нет! Нет, не Минводхоз, пропади он пропадом. Его ещё и в помине не было, когда будущий император Николай Первый побывал в Англии на фабрике, которую Оуэн устроил в Нью-Ленарке, и там он заметил, что нечто похожее пытается делать в России граф Аракчеев. А уж потом, много позже, на трон сели эскадронные командиры и придумали Минводхоз. Всего вам доброго, Софья Михайловна. Желаю успехов в личной жизни и заработной плате, – сказал я и выключил диктофон.

6.

Библия принадлежит не церкви. Библия принадлежит этому свету, белому с радугой. И светский человек, даже без попсовой агитации и пропаганды, обязан-таки прочесть и Библию, и Коран, и Талмуд, и Тибетскую Книгу Мёртвых, и Кодекс Бусидо, и Книгу Перемен И-Цзин... И – Соснору.
Соснора читается как Библия и всё вышеперечисленное: с любой страницы книги, и при этом неважно, что именно было на предыдущей странице и что будет на последующей; и в этом случае пространство чтения превращается во что-то причудливое уже даже без самого Сосноры... Во что? В кинематографический, из «Земляничной поляны», город Бергмана с уличными часами без стрелок? Толи бывшая поляна Земли, то ли ещё будущая, на которой уже мальчик ловит сачком стрекоз, принципиально не кушает суп и изо всех сил борется за свободу и независимость?.. Что-то брезжит в пространстве чтения: неуловимо точное, необъяснимо верное, не требующее доказательства существования, постоянное и необходимое, словно число «ПИ» во всех, математически выстроенных, научных теориях? Или – незримый готический собор, всегда присутствующий на всех полотнах Ван Эйка, на любых полотнах, что бы на них ни изображалось – всегда собор невидимо стоит и чудится... Ближе Ван Эйка – только советский солдатик, истосковавшийся по девкам, и вот на что ни посмотрит он, бедолага, да хоть на ту же сапожную щётку, а всё она вспоминается, она! всё о ней думает, о неосязаемой, приманчивой и недоступной... – о родине, значит... Анекдот? Ну, и что с того, что анекдот! В него тоже можно войти, как в Евангелие. Добро пожаловать, обжалованию не подлежит...
Когда-то Виктор Соснора публично оскорбил всех пушкинистов: «Пушкин, – заявил он, – не умел выдумывать, все его сюжеты заимствованы из книг. Да и по биографии видно, что человек только читал и писал. Это знают все исследователи. Такой метод – самый рациональный для писателя. Я бы его обозначил формулой: книга – писатель – книга. Но многие не выдерживают, хотят ещё и жизни, идут в камер-юнкеры, на дуэли, в алкоголики, едут в Ясную Поляну, чтоб учить крестьян, как резать землю плугом, или рекомендуют целым странам, как им развиваться экономически, политически и даже этнически. Но и эти нелепости – от книжной начитанности, от амбиций «Я всё могу». Но писатель может только читать и писать».
Цитата – как цикута: можно и отравиться от передозировки.
Противоядие известное: это ненаучно! это неисторично!
Противоядие против противоядия против цикуты-цитаты: так ведь и история, пардон, – не наука.
Если представить историю без историков, то она, вероятно, существует где-то в ноосфере, в виде информационного поля, или в памяти неживой природы, в памяти воды, в памяти кремния. Как существует? Молча. У истории нет подходящих, адекватных событиям, слов. У неё вообще нет ни слов, ни языка. Есть исчерпывающее, самодостаточное молчание. То есть истина. А что ей, истине, до того, что кое у кого есть слова, язык, и даже угол зрения имеется, а уж у самых крутых, у совсем кое кого, так и вовсе: точка зрения? Что ей, истине, до нашенских геометрий?
Вот – гений. Гениев создаёт природное пространство, классиков создаёт время, и человеческое сообщество слишком высокую цену платит за эту несогласованность.
В 1834 году известный Фаддей Булгарин писал в «Северной пчеле»: «У нас на Святой Руси гении никогда не бывают поняты. Но не беспокойтесь. От прозорливого г. Лобачевского не укрылась эта печальная участь гениальных произведений. Он послал по экземпляру своей программы во все знаменитые иностранные академии. Дай бог ему успеха. Авось там поймут его лучше нашего»... Речь идёт о «Геометрической программе» Николая Ивановича Лобачевского.
Вот вам, как на блюдечке, весь Фаддей, и геометрия России, и история, и цикута для пушкинистов, а заодно и для лермонтоведов, есениноведов, толстоведов и солженицыноманов – да с присовокуплением не просто «пожалуйста», но невыносимо-вежливого русско-французского «сильвуплешь».
Кстати, есть вот такая точка в угле зрения (Соснора тут уже ни при чём), озвучиваю впервые: Пушкина Александра Сергеевича ежеутренне чрезвычайно раздражала собственная, с каждым разом расширявшаяся, плешь на макушке; раздражение перетекало на прочие мелочи быта и становилось злобой дня, и лишь отчасти, в ничтожной части, уравновешивалось, компенсировалось и удовлетворялось обзыванием супруги, первой петербургской красавицы, как «моя косая мадонна» – к недоумению мужеской части бомонда и двора Е.И.В., к соперническому злорадству – женской, к молчаливой солидарности живописца Карлушки Брюллова, писавшего натальиниколаевнин портрет; вот! а вы мне тут говорите: Дантес, Бенкендорф, Нессельроде, декабристы, царь... Какой царь? И что такое Нессельроде в сравнении с плешью поэта, любимца муз и не только их одних?!
Так или не так?
Вот возьму сейчас телефонную трубку – и позвоню по номеру 527-81-24, и спрошу вполне миролюбиво:
– Так или не так?
Нет, не возьму, не позвоню и не спрошу вполне миролюбиво, хотя физически ничто не может мне помешать звонить и говорить о чём угодно.
Соснора Виктор Александрович не услышит.
Нет молчания у Сосноры.
Он, конечно же, слушает.
Но слышит только тишину.

7.

Город готовится к встрече нового, 2007-го, года.
На Исаакиевской площади, между Собором и зданием Законодательного Собрания, выросла архивеликанская ёлка с великанскими фигурами Деда Мороза и Снегурочки. Стоят эти сказочные монстры не как в сказке, но как в правовом государстве: лицом к Законодательному Собранию, задом – к Собору, в отличие от соседствующей конной статуи императора Николая Первого: тот всё же смотрит на Собор и добровольно разворачиваться задом наперёд покуда не собирается.
Старые сказки на новый лад, новые – на старый... Казарменно выстроенный город: петровский Санкт-Питербурх – бироновский Санкт-Петербург – панславянский Петроград – большевистский Ленинград – собчаковский Санкт-Петер-бург... – именами обречённый круг, цирк без страховки, манеж российской истории.
«Атланты держат небо…» А ведь и круто же их подставили! Подставили - и кинули…
Сфинксы звереют в дрёме.
У входа в Казанский собор, вчерашний Музей атеизма и позавчерашний Казанский собор, бдят с гранитным выражением милицейские посты.
Имперско-синодальная пышность величия.
А как же иначе! Если – Святая Русь, священная война, спасение Отечества и фронт национального спасения, да вот ещё и артиллерия как «бог войны», и пехота как «царица полей»!
Символы и атрибуты не столько религиозной веры, сколько элементы православной сакрализации имперской политики.
Утрата столичного положения, комплекс государственно-статусной неполноценности воцарились обидою в крови поколений, и подвигают электорат, способный к бунту, даже к неонацизму, ничем иным уже не обратишь на себя внимания, а в славянофильстве Москву уж чёрта с два перещеголяешь.
Христос на Марсовом Поле.
Марсианский цвет – красный.
Многие думают: обыкновенный песок...
И куда плывём, братцы-ленинградцы?
...уже не ленинградцы, но ещё и не петербуржцы, и это ещё ба-а-льшой вопрос: будут ли таковыми? то есть теми, которых мы уже не знаем, но ещё образно представляем памятью букв, красок и нотных знаков.

8.

Фаддей Венедиктович Булгарин был человеком дальновидным и расчётливым.
После смерти Николая Первого стареющий Фаддей Венедиктович, доносчик и тайный осведомитель императорской охранки, сексот по-нашему, по-советски, оказался не у дел (вот удел, странный! в наши времена сексоты от безработицы не страдают и переходят от одного режима к другому как эстафетные палочки...) Но старорежимный Фаддей Венедиктович не впал в отчаяние, он имел довольно продуманный и просчитанный план.
В основе этого плана лежал портфель с бумагами Кондратия Рылеева, переданный декабристом в булгаринские руки – на сохранение.
Булгарин сохранил.
И сохранённое послужило Фаддею Венедиктовичу действительным залогом, личным сокровенным оберегом от исторического забвения.
Оберег тот опирался на предположения: а вдруг история с декабристами как-нибудь этак обернётся, что государственные преступники вдруг восстанут из мертвых и сделаются национальными героями? почему – нет? в России всё возможно! и как тогда дело обернётся?..
И дело обернулось.
Старый уже, но неистощимый на выдумки паскудник объявил себя отчаянным либералом, немало пострадавшим от властей, извлёк из потаённого хранилища заветный портфель с рылеевским архивом и, потрясая рукописями, письмами, документами, принялся доказывать обществу, что он, Фаддей Венедиктович, был самым близким, самым доверенным другом «первенцев свободы» (что кстати говоря, было частичною правдою).
...Спустя полтора века Григорий Горин положил этот сюжет в основу своей пьесы – со слабым утешеньицем в том, что в судьбе даже прожжённого прохиндея остаётся что-то человеческое и заслуживающее жалости.




9.

Канунный вечер и минувшая ночь угрожали новым подъёмом воды в Неве, однако в наступившее утро 14 декабря уровень наводнения не дотянулся до критической отметки на контрольно-измерительных постах, и угроза стихии, явившаяся привычно, так же привычно миновала.
В полдень на Сенатской площади собрались потомки декабристов.
Собрание освещали телевизионщики, «радиоактивщики», газетчики – солнышко не удосужилось.
У Медного Всадника в порядке живой очереди выступали потомки.
Они говорили через микрофон – друг другу.
Потомков потомков что-то не было видно.
Из динамиков гремели изначально тихие, камерного внимания, стихи:
– Во глубине сибирских руд...
Девушка с блокнотом и диктофончиком невесть откуда вывернулась и ко мне подпрыгнула, жизнерадостная, потомок потомков:
– Газета Адмиралтейского района Санкт-Петербурга «Наш район»! Разрешите вопрос! Что вы можете сказать по поводу...
А что сказать? Очевидное. Середина декабря, четверг, обыкновенное наводнение, зелёный газон вокруг Медного Всадника, белый лимузин с молодожёнами, очень приятно познакомиться, милая девушка, остренький носик, быстрый говорок, розовый шарф-самовяз, с шейкой трижды повенчанный, мой район, очень приятно, только знаете что, милая девушка? не надо понимать те глубинные сибирские руды вот так уж прямо в лоб, в буквальном толковании, в рудниковом смысле, в полезно-ископаемом и горнодобывающем значении, а в каком? а в таком, что руда по-старославянски означает кровь, смотрите у Даля, он и в буквах дока, и доктор медицинский, он кровь знает, и поэта Пушкина праведную, и лазаретную матросскую, и нет между ними кровной разницы, одинакова, а кто я такой? да вот же, стою с краешку и слушаю звуки речевых слов из динамика, размышляю не вслух, про себя, но, возможно, что и от имени и по поручению, да, конечно, от имени одного весьма оригинального сооружения в Иркутске, памятника человеку-невидимке или человекам-невидимкам, это, представьте себе, такой гранитный камушек, оцепеневший у истока непременной улицы Ленина, на месте старого, восемнадцатого-девятнадцатого веков, немецкого лютеранского кладбища, там сейчас асфальтовый пятачок и крошечный скверик, а в скверике камушек с надписью «Здесь будет сооружён памятник декабристам», много лет тому камушку, у основания мохом тронут, центр города, а памятника нет, почему? а потому, что патриоты-профи во главе с писателем, героем соцтруда Распутиным шибко сомневаются в пользе для Отечества и Сибири либеральных дел тех масонов и цареубийц, хотя раньше, при советской власти, герой соцтруда не шибко сомневался, даже совсем не сомневался, но вот как-то так совершенно по-булгарински поворотился, только в обратном порядке, и вот, значит, этим патриотам-профи возражают патриоты-любители, схватка нешуточная, уже лет тридцать этой гражданской войне, люди спорят, камень ждёт, а сейчас там, вероятно, снег идёт, не то что в колыбели трёх революций, в Сибири снегопад долгий, сугробы сугубые и дебелые, покров, что называется, «с иголочки», свежий, чистый, а иголочки хрустальные, и солнца там имеется даже больше, чем требуется для процветания и блаженства...
– Вы не из потомков? – спросила девушка.
– Не из этих. Но по крови их родственник.
– Во глубине сибирских руд?
– Во глубине.
«Мой район» щебетнула прощально, крутнула шарфиком на четвёртый оборот и исчезла: лёгкая городская декабрьская птичка.
...в самую пору опустить руки – и написать кое-что покрепче бумажного листка, наполненного чистотой, не пропустив при этом ни одной буквы.

10.

...в самую пору поднять руки – и выпить кое-что покрепче из полнокровного гранёного гвардейского стакана, наполненного доверху, не пролив при этом ни одной капли застенчивого добра.
И тогда, чует брюхо, осенит – осенью затяжной // снегом на голову – почему это вдруг Нева чуть не выплеснулась из положенных берегов; ведь всё, куда ни кинь-глянь-брось, шло к этому безграничному безгранитному выплеску поверх барьеров и парапетов: вопил пейзаж, свистел ландшафт, завывала градостроительная архитектоника с геополитикой: слева – Ширак, справа – «Доширак», между ними – евразийский Санкт-Петербург в болотном хмареве, а посреди Санкт-Петербурга не чижик пыжится с финляндской плацкартою на железнодорожном броневике, нет, какой чижик? это голова пассажира дальнего следования Иосифа Александровича Бродского возлежит на чемодане, чемодан стоймя стоит, хороший чемодан, из хорошего дома, на фасаде по-хорошему висит предупреждение, меморий мраморный: «В этом доме жил и работал...» – какая прелесть! и везёт же некоторым людям человечества, тем, которым совсем необязательно нужно каждый день на работу тащиться.... Большая Морская, 47, на трёх сотнях метров жилплощади здесь родился писатель Набоков, от него кой-какие книжки остались, а от квартиры – лишь крошечный фрагментик потолка с туманной росписью: то ли спившиеся вдрызг моря, то ли в облаках Мадонна нежится и ангелы-англоманы правят бал-не бал, баловство пушистое, купидонское, поднебесное, в охотку и налегке... Какой восторг! Такой восторг, что даже Мадонна прямо на глазах столичного бомонда закосила, закосила на манер новодевичий, налево, направо... Два напудренных гида водят монд по паркету, состязаются мировоззрениями... «Вот вам, – говорит один, – и вся секстинская Мадонна!» – «Примадонна, – говорит другой, – типа Пугачовой!» Первый гид косит под Вольтера, второй – под маркиза де Кюстина, и оба враз, солидарно отмахнулись от потолочного святого семейства и сошли на грешный паркет, на котором сафьяновые туфельки со шпорами выписывали звучные артиллерийские фамилии: Пушкин, Гаубиц, Мортирасян...
Нет, не тот это дом, и монд с бомондом не тот, а другой это дом, где лиловый негр в белейшем парике и с вертлявыми глазами разносит свежие санкт-петербургские ведомости на серебряном блюде, негр ещё недавно состоял на службе у входных дверей Строгановского дворца, и вдруг – революция, сокращение штатов – вот и новая должность в качестве экспонатуса в Музее шоколада, близ прозрачной кафешки, призрачной будки, за зеркальными окнами восковые фигуры чавкают кофий, ультимативно предложенный всероссийской императрикс... Какой восторг! Какая прелесть! Аппетит радостный, уж весь шоколад сожрали вместе с музеем, и с восковой императрикс, и с восковыми гостями, ошибочка вышла, думали – вкусные, и доля лиловая обручилась после того с газеткою, заголосила из тыща семьсот восемьдесят пятого года: «А на Сенной першпективе от Гороховой улицы к рынку во втором доме над железными лавками под нумером девяносто четыре продаются книги! Ключ коммерции или торговли, то есть наука бухгалтерии! Три рубля! Наставление дворянам, поварам и поварихам! Шиисят копеечек!..» – «Какой дурак», – замечает Вольтер, на что маркиз отвечает: «Самородок Кулибин! Уймища умища!», на что Вольтер парирует: «Оставьте ваши противовесы. Ибо довольно и одного дурака, чтобы обесславить целый город!», на что маркиз реагирует язвительно: «На последнем-то дураке, месье, очередь не кончается!», на что Вольтер раздражается философией: «Кому тут нужны ваши умищи-кулибищи? Я вот по праву первого конфидента мог бы сказать вам прямо в лоб: убожище! Но я почему-то говорю: убежище! Вместо уёбища. И почём же фунт изюму с таковой диспропорцией?» – молчит маркиз, молчит Вольтер, молчит лиловый негр из Марокко по имени Габриэла, вальсируют по римской мозаике некто плешивый с косой, и эта косая зовётся Мадонна, в девичестве Луиза Вероника Чикконе...
Нет, не тот это дом, и квазимондо не то, а другой это дом, в Московской Ямской Санкт-Петербурга, у Никиты Фёдорова, где, как провозгласила негрская газета, продаются привезённые тульские соловьи, учёные чёрные дрозды, скворцы-говоруны и свистуны и прочие разные другие птицы, двести двадцать один год подряд, а в углу дремлет господин некто в очочках, в самом центре нигде, in the middle of nowhere, посредине нигде, пятый сон видит в очочках некто, в многоэтажном доме на Гороховой улице, между Садовой и Семёновским мостом, агромадный домище с двумя воротами и четырьмя подъездами с улицы, и с тремя дворами в глубине, а в самом глухом дворе, в первом, в самом грязном этаже, в четвёртом, в квартирке направо – сидит он, в углу, в очочках, дремлет и думает: что делать?... «Что, что! – восклицает Вольтер. – Вопрос решается через тендер!» – «И последнему дураку ясно, что через тендер!» – соглашается маркиз, но публика в смятении, бомонд с квазимондом разводят руки, и весь свято-петровский истэблишмент замер в ожидании ветра перемен, лишь младореформаторы с Литейного проспекта не замерли, прикидывают версии с вариантами: да, конечно, такого вольтерьянства в России покудова ещё не знают, можно лишь предположить, что «через тендер» – это как бы такое промежуточное положение между двух других: с одной стороны – как бы через тернии к звёздам, с другой – как бы через жопу и в никуда, промежуток метафизический, положение интересное, и надо рискнуть попробовать через тот тендер, авось, что-нибудь и выйдет куда-нибудь... – так прикинули младореформаторы из дома на Литейном проспекте, на что угловой человек в очочках незамедлительно подал угловой прикид: всё, приехали, герои соцтруда! тупик! но вы же герои! а герои идут дальше тупика! ведь идти дальше тупика – тот же героизм, правда, уже со знаком минус или же в кавычках, так что, идите, ничего не поделаешь, господа младореформаторы...
Нет, не тот это дом, и бельмондо не то, а тот это дом, где девица в драных джинсиках вдруг пискнула, оборвала наш приятный разговор о международном положении и рванулась прочь, застучала каблучками вниз по маршевой лестнице, к парадной дубовой двери, в которую уже входил Кумир! сам! на собственных ногах! поддерживаемый с двух боков другими девицами в других драных джинсиках, и вот первая девица захлопотала вокруг Кумира, защебетала: ...только вчера! иду по Невскому! и вдруг навстречу мне вы! сами! на собственных ногах! и я вижу вас в упор своими собственными глазами как живого!... – щебетала и хлопотала первая девица, а другие девицы, побочные, ревниво били её ногами по морде, и неизвестно, чем бы всё это идолопоклонство кончилось, если бы на верхней лестничной площадке вдруг не появился Габриэла, шоколадный негр из Марокко, университетский аспирант в пудрёном парике: Стоп, шалашовки! – сказал он и разом остановил девичьи моления о благодати, и тотчас же Дом актёров на Невском оборотился в Дом чекистов на Литейном, и сделалось тому негру Габриэле отчего-то пасмурно, нехорошо, как бы хреново в смысле херово, короче, поплохело Габриэле до крайних степеней гуманизма, он побледнел от страха, потом покраснел от стыда и посинел от натуги, и почернел от горя лукового, и сделался ультрафиолетовым, а не натурально лиловым, как прежде, он стеснялся, он хотел убежать в Африку, там тамтамы, самумы и бананы, они не врут, они не обманут, они действительно бананы, самумы и тамтамы, а не видимости, не то что здесь – видимость невидимок, призраки признаков, ух, страшно, обгрызут ведь, сожрут – не от голода, от любознательности и соревнования, а убежать невозможно, имя собственное не отпускает, гирей на ногах висит, будь оно трижды проклято, это имечко, в шестидесятые годы двадцатого века именем «Габриэла» здешние вольнодумцы называли государственную безопасность, империю без границ в стране незаходящего солнца и вялотекущей интеллигентности... «Я что? – закричал Габриэла. – Один за всех тут должен отдуваться? Куда подевались эти чужеземные гады?» – Гиды Вольтер и маркиз де Кюстин выглянули из-за бронзового бюста Железного Феликса, пропели дуэтом: «Сильвупле-е-ешь!» – и скрылись. И хлынула Нева в двери! «Кто – где?» – кричит Габриэла. Никто – нигде. Реформаторы мочат сортиры. Железный Феликс сошёл каменным гостем с постамента, ахиллесовой пятой переступил апеллесову черту и дамокловым мечом принялся взбадривать ночные подушки на ложах масонских, на ложах прокрустовых да на кожах шагреневых... – ух ты да ах ты! интересное положение, кисленького захотелось, остренького!.. – на гвоздях почивающих праведным сном классических новых людей из отцов и детей да на ножах засапожных факира похмельного, фокусника неудачливого титимитикарамазова: эх, широк же человек, даже слишком широк, уж я бы сузил... – пыль перин стоит столбом александрийским, прыгает обоюдоострый меч по сквернам культуры и отдыха, прыгает мяч тишетанечки в невских водах, не плачь, орёл византийский, спокойной ночи, малыши, спи себе, щепка в глазу, дом летейский, литейный, литерный, сиропитательный, странноприимный, ковчег обречённых, приют комедиантов, урочище пилигримов...
Плывёт кораблик каменный, по краткому курсу колышется, подрагивает ложноклассическими колоннадами, сама по себе крыша поехала, и вместо крыши образовалась верхняя палуба, там столик уютный на три куверта, вразумительный графинчик финской водки с клюковкой на шестерых и традиционная китайская пентатоника на весь Санкт-Петербург со крестами и окрестностями: это русскоязычный писатель Крусанов-сан интересуется, как там во глубине сибирских руд насчёт жёлтой опасности? поди, уж лица жёлтые над городом кружатся? или не дотянулись ещё до зоны ответственности великоросской противовоздушной обороны дирижаблей державы?.. – три инженера человеческих душ сидят как святые угодники или простые сантехники: вышеупомянутый Крусанов-сан, индийский гость Диксон-сан и нижеуказанный Носов-сан, лауреат какой-то премии за роман-бестселлер «Грачи улетели», но не все улетели, один попридержался, в глазах его несказанный упрёк: уважаемый Диксон-сан, кой чёрт надоумил твоё преосвященство явиться в наш маленький провинциальный Святопетроградск с таким толстым романом по имени «Августейший сезон»? семьдесят пять авторских листов – не хрен собачий! это ж дредноут в Неве и полный аут в наших маленьких провинциальных издательствах! нельзя же так нагличать! надо как-то этак потихоньку, как бы помаленьку, сначала листиков десять, пятнадцать, а вы вона как размахались, аж на полный атомоход с прицепом! нехорошо-с, судырь, видите – чего из вашей сумасбродной кампании вышло – Нева вышла из берегов, места культуры и отдыха бурлят хладными финскими водами, и кто виноват? и что делать? – грач поклонился на прощанье, и хвостиком вздёрнулась вверх его тощая обшарпанная шпажонка гражданского ведомства... – и вот и всё, и все мерси, и грачи улетели, и все оставшиеся фигуры с фиговыми авторскими листами, все пассажиры и самопровозглашённые друзья, все чемоданы и бронепоезда – замерли в немой сцене – то ли из новой петербургской повести господина Гоголя, то ли картинкою господина Мишки Шемякина:



...На столе просыхает раскрытая книжка маркиза де Кюстина «Россия в 1839 году».
Просыхая, корчится строчка: «Такой бред невозможен нигде, кроме Петербурга и Марокко».
Бледнело окно.
Это занималось утро.
Утро занималось солнцем.
Предстоящий день требовал ясности.

11.

Утренняя газета «The St. Petersburg Times» (Friday, december 15) распахнула свои объятья, приглашая к бодрому настроению:

«The IDIOT»
RESTAURANT
Dostoevsky loved this place!
Extensive range of VEGETARIAN
dishes and drinks
Open daily 11.00 a.m. – 1.00 a.m.

Прелестно! Особенно это миролюбивое vegetarian! Но нам, пассажирам, с утречка чего-нибудь попроще, обыкновенную человеческую кафушку с drinks, и чтобы не от ам до ам, а на скорую руку, на быструю ногу.
И газетка любезно шелестит:

CAFE
«THE IDIOT»
Great Russian and vegetarian food served all day.
Jazz, cappuccino, fresh juice, specialty teas.
Нaрру hour from 6:30 p.m. to 7:30 p.m.
Weekend brunch. Used English-language books
and magazines, plus an art gallery.
82 Nab. Moiki. Tel. 315-1675

Любопытно!
Наматываем на ус и шелестим дальше:

«FEDOR DOSTOEVSKY»
RESTAURANT
Atmosphere of traditions in interior and cuisine for the real GOURMET. Unforgettable Folk Shows on Wednesdays at 7 p.m. A mushroom festival with head chef Mikhail Reznikov. Exclusive cakes from Natalia Mitina. Elegant dinner based on the authentic Russian Cuisine Recipes & Folk Cossack's Dance and Songs. Special present for the guests – caviar & recipie bооk is included into the ticket (3500 rub). Live popular music every night & Jazz on Thursdays. Banqueting & Catering service.
Open daily from 3 p.m. until the last guest leaves,
Sat & Sun – we start at midday.
9 Vladimirsky Pr., 572 22 29...

Ну, всё, довольно, определились, и выбор сделан, и грачи улетели: двух «идиотов» назначаем на завтрак и обед, а «Достоевского» оставляем на прощальный ужин, там ведь, помимо прочего, ещё и атмосферу обещают, первоочередным блюдом... Ну-ну!

О том, что порядок посещения трёх вышеозначенных точек общепита был изменён с точностью до наоборот, вряд ли стоит говорить и помнить. Но вот атмосфера... Да, атмосфера заслуживает особого внимания.
Существуют три значения атмосферы – и все три в тот день были испытаны на достоверность.
«Достоевский» преподнёс атмосферу как окружающие условия, обстановку: творческую, трудовую, общественную, и – воспоминания о барометре-анероиде, на морде которого между «ясно» и «ветер» разместилось верховно-центральное «переменно»: ветер перемен, ветряные мельницы, ветреные модницы, ветер в голове, и откуда ветер дует, и ищи ветра в поле, и держи нос по ветру... – помешивая ложечкой водочку в стакане.
Второй «идиот» выставил атмосферу как внесистемную единицу давления, равного давлению, которое производит столб... – какой не помню, дальше были уже стишки про «ветер, ветер, ты вонюч, ты гоняешь...» – помешивая ложечкой ершистый горлодёр в стакане. Горлодёр оставлял на стекле наждачные следы, он вёл себя в некотором смысле по-человечески, потому что наследие его в общем-то ничуть не отличалось от всего того, что мы оставляем после себя и что всегда оказывается либо намного лучше нас самих, либо намного хуже.
И только в первом, санкт-петербургским таймсом обозначенном, «идиоте» явилась атмосфера по-гречески, то есть с паром, с парком, с испарениями – как газообразная оболочка Земли и других небесных тел: Солнца, планет, звёзд... – и тут же соларис, солнечный ветер, и духовность, разлитая во флакончики на продажу, и среднестатистический человечек на ветру, с носом по ветру, добродушная бестолочь, нацбест и маленько бестия, он переводит слово «сантиметр» с оливкового языка на осиновый как «святой отец, учитель, наставник», в общем, ещё тот смиренник, не с тормозной жидкостью в жилах, он болеет за «Зенит», он стишки бормочет: «...дело свято, когда под ним струится кровь...» – за барной стойкой чудится неприкосновенным запасом святости витрина витражная, в холодильной кунсткамере святопетровский скелет в ботфортах и треуголке – вздрагивает, весь целиком – одна большая кастаньета в беззвучном вопле: «Оле-оле-оле-оле-е-е!..» – мраморный меморий в винных пятнах – гранитная кукарекатура прямо из окна – да в европу... – помешивая ложечкой валерьянку в стакане... – и, боже ты мой! – какая странная у среднестатистического того человека фамилия – Носов! – с самого рождения она повела человека по жизни и по судьбе, повела цепко, подобно тому, как портфель водит совслужащего чиновника всех мастей, чинов и рангов – задолжник должности; так и человек Носов убирал, вычищал, выскабливал и замазывал в своей одолженной фамилии какие-то лишние буквы и вписывал другие – тщетно! ничего не помогало... – вот вам и новая петербургская повесть, извольте почитать во святцах и почитывать.


12.

Вода в Лебяжьей канавке стыла зеркалом: ни хмурости на ней, ни морщинки, и такая-то тишь и гладь с благодатью – на сквозняке из окна в Европу – ветражи росские, ветрожизнь…
Я прощался с Лебяжьей канавкой, которая не одни только сквозняки знала и помнила. Какие только волнения ни бороздили эту каналью акваторию для царственных птиц! Арбузный ветер, и бабий ветер, и баварский с антильским, крестовый и ленивый, зоревой, козлиный, жупановский, верховой, белый, богемный, холостой и женатый, аквилон и борей, галицкие ерши и доктор альбани, вишнёвый и виноградный мельтем, бугульдейка и голомяник, динарский фён и влажный сирокко, бравые весты и танцующие джинны, береговой бриз и бакинская моряна, баргузин и бербер, большой шаман и косоглазый боб, тбилисский норд-вест и мистраль, и сарма с муссоном, и пассат с циклоном, и зефир со смерчем, и шквал с насморком... Все побывали тут. Все наследили.
А сейчас – зеркало.
Из зеркала смотрело на меня большое лицо, противное и безупречно знакомое...
Когда-то, давным-давно – я помню себя в тёплой ванночке, в прикосновениях крылатых ладоней, это потом, позже я узнал, что это были ладони и чьи они были, а тогда и оттуда я запомнил только воркующий плеск воды и лицо во всё пространство, бывшее надо мной, выше тёплой воды, пространство называлось вселенским небом, а лицо принадлежало богу, и я видел этого бога воочию, лицом к лицу, и ни хмурости на нём, ни морщинки.
Сейчас это лицо глядело на меня из зеркала Лебяжьей канавки.



14.

Двигатели лайнера при взлёте работали на ноте «ми-бемоль» второй октавы…
Самолёт набрал высоту. Пассажиры распоясались.
– Ну, уж нет! – донеслось из ближайших окреслостей. – Вот как только прилечу на этом самолёте на свой заслуженный курорт, так всё равно сразу же нажрусь за все свои кровные утраченные отпускные денёчки. Четверо ж суток в аэропортах мыкаюсь, как последняя колхозная корова, хоть заборы грызи – надо ж так опуститься! А оно мне надо? Оно мне не надо, чтобы на каждом углу висели плакатики с нарисованными стюардессами, и эти лакированные курвы в пилотках всем улыбаются прямо в глаза, а буквами написана буквально провокация: «Летайте самолётами Аэрофлота! Надёжно, выгодно, удобно!» Нет уж, обязательно нажрусь. Возмещусь за все четыре пропащих дня вынужденного простоя. Никому шансов не оставлю, всё сам выпью...
Я слушал случайного соседа и охотно верил ему: уж этот нажрётся, уж этот, как пить дать, непременно сдержит свою пролетарскую клятву. Желаю тебе крепкого здоровья, сосед. Будьте вы все здоровы. И ты, товарищ контр-адмирал Мартынов, начальник института, который был когда-то высшим военно-морским инженерным училищем имени Дзержинского: успехов тебе в ратном труде по оштукатуриванию и прочему ремонтно-восстановительному возрождению Адмиралтейства, зодческого памятника, разваливающегося на глазах – и только золотой кораблик шпиля ещё плывёт куда-то... И ты будь здоров, ПЕНный соратник-писатель Валера Попов; досадно – не состыковались в фотосалоне на Невском, 6, где всего лишь за полчаса до моего делового прихода закончилось официальное торжество открытия выставки, посвящённой твоему юбилею, и все разошлись на торжество неофициальное, сиречь водку пить, а в салоне осталась фотоэкспозиция – следы попова детства и поповых лауреатств, и всему тому вернисажу было дадено название очаровательное: «Жизнь сложна, зато ночь нежна», аж слеза прошибает, как последнего дурака... Будь и ты здорова, забегаловка «Академический проект» на Рубинштейна, 26 – продолжай, голубушка, свою гуманитарную деятельность по оздоровлению питерской литературно-артистической богемы с 11.00 до 19.00, без обеда и выходных, тел. 764-81-64... Все будьте здоровы, живите богато. И да минует вас воздух несвободы, решётки Михайловского сада на канале Грибоедова, у Спаса-на-крови: сад регулярный, канал необратимый, а храм сам спасётся, классический оберег пособит: «...дело свято, когда под ним струится...» И наше вам с кисточкой, уличные художники на пятачке безымянном у католического костёла святой Екатерины. Прости и прощай, белоголубая армянская апостольская церковь, в глубинку посторонившаяся, от людохода Невского проспекта... И ты, многажды упомянутый, прощай и прости за испытание широты твоей знаменитой всемирной отзывчивости: лично измерил – 22 шага, от бордюра до бордюра, в истоке; уж куда до тебя Гороховой улице! то же – и Вознесенскому проспекту, третьему магистральному лучу, убегающему от адмиралтейских львов с глобусами, – всего-то десяток шагов в ширину, два самых паршивеньких танка не разойдутся... хотя, знаете ли, есть по этому поводу разные точки зрения с фокусировкой, и всё зависит от того, как посмотреть на этот уличный поперёк в десяток шагов: с одной стороны – это миг делов для какого-нибудь принципиального поскокиша, торопыги, злостного нарушителя ПУД, провокатора ДТП и клиента ГИБДД; а совсем другое дело – утренний техник-сан/водопроводчик, он же дежурный слесарь: этому гражданину для поперечного путешествия с прямохождением напересёк Вознесенского проспекта и получаса будет не весьма довольно... В общем, прощевайте и до скорой встречи, друзья сухопутные!
...А в небесах расклад следующий: авиалайнер, грубо говоря, жрёт керосин и сытно урчит.
Летит как змей-горыныч, как дракон трёхголовый или, нежно выражаясь, как птица-тройка.
То есть, – как Русь, по-Гоголю.
А в ней/в нём сидит... Кто? Троянский конь в пальто, по-Гомеру?
В нём/в ней сидит население пассажиров.
Причём, некоторые даже лежат.
Спрашивается: можно ли лёжа и сидя – лететь?
Вопрос на засыпку вполне допустимо поставить иначе, на сухопутный манер.
Государство, например, идёт вперёд семимильными шагами: это мы точно знаем, это на бумаге написано, на фанере, на жести, на кумаче, на лбу первого лица среди равных.
А в этом государстве сидит на троне царь, первый среди равных.
Царь – идёт?
Мужик на лавочке, депутат в президиуме, какой-нибудь правонарушитель или правозащитник на нарах – тоже считается, что сидят.
Интересно: они – идут семимильно?
Идут – в свете планеты ветров, от умеренных до сильных, которая летит и не урчит, и не жрёт керосина.
Вот и пусть себе летит – куда влекут её центробежные или центростремительные силы. Мы – с ней – туда же, в большой матрёшке.
И вот и всё. И грачи улетели.
И не грубо или нежно, а условно-честно говоря, не стоит по этому троянскому поводу задаваться никчёмными вопросами, ломать себе и друг другу головы и, уж тем более, из мухи делать слона; в противном случае, неизбежно появление слонов и России как родины слонов, и родины как генетики, и генетики как родины мух, и мух, летающих даром напрасным и случайным в салоне авиалайнера, и авиалайнеров, влетающих в копеечку всем наложникам и всадникам летящим, лежащим, сидящим, едущим, идущим, имущим и неимущим, всем неприбранным к изначальному Слову и потому одиноким пассажирам. Собственно говоря, кому из них взбредёт в голову разделять такие противные случаи, эти властительные сласти, эти страсти мифотворческие, чтобы, предположим, Россия – отдельно и мухи – отдельно? Кому этакое взбредёт в голову? Всем.
Я уже пробовал.
Не получается.

Декабрь 2006, Санкт-Петербург,
август 2008, Иркутск



43. СКАЗ ПРО ТВОРЦА КАЛАШНИКОВА

На московском Казанском вокзале образовалось событие...
Сидит однажды на скамье в зале ожидания авторский песельник, иначе бард, Калашников Виталий. Чего сидит, зачем и по какому случаю – даже помнить забыл, но всё равно сидит, чего-то дожидается, подрёмывает, – однако ушами, чуткими до всяких внешних мелодий, продолжает набираться жизненного опыта и музыкально-поэтических тем с вариациями.
Слышит: мимо волокут пьяного гражданина – тема известная со множеством вариаций.
Открывает глаза – видит: два здоровенных бугая в военной форме с полковничьими погонами препровождают гражданского старичка, воткнув ему в подмышки даже не руки свои, a вceгo лишь указательные пальцы, а старичок, действительно, под весёлым градусом, и не то чтобы препровождается, нет, он даже как бы шутки шутит, словно дитё малое, он подгибает к животу ноги и в таком висячем положении, в распальцовке бугайского сопровождения, типа задарма, не утруждаясь собственными ногами, путешествует в неизвестном направлении, да ещё и песенку повизгивает голоском дребезжащим – про артиллеристов, которым Сталин дал приказ... – тема знакомая, вариация единая и нерушимая, точно весь Советский Союз с Варшавским Договором против агрессивного блока НАТО, а старичок легкомысленно-задиристый, головёнка седая и пушистая, как одуванчик, дешёвый болоньевый плащишко на нём зачехлён наглухо, под подбородок, лёгенькое фронтовое тело, может быть, неоднократно раненное или контуженное в боях за свободу и независимость нашей Родины… бедный старик, за что боролся? чтобы вот так небрежно, двумя пальцами с боков, обращались с ветераном ВОВ, то есть Великой Отечественной Войны? нет уж, бугаи, вам этого не выйдет! ветеран-вовик не заслужил, к тому же – свой брат, песельник...
И встала обида во весь рост барда Калашникова Виталия на пути несправедливой русской тройки.
– Эй, вы, бугаи! – закричала обида голосом барда Калашникова Виталия. – Чувырлы! Стойте и отвечайте: куда тащите заслуженного гражданина старичка? За что? Требую немедленно освободить героя от вас, сатрапы хлёбаные!
Сатрапы остановились, переглянулись и в один момент, как-то так ловкенько, приземлили заступника рылом в пол с заломленными за спину руками.
Ещё пуще прежнего взвыла обида бардовским голосом!
А полковники говорят тихо, но выразительно и железным тоном:
– Не прыгай, парень, куда не надо. Как говорится в народной мудрости, не е..т – не дёргайся. А старичок наш вовсе не старичок, а сам Калашников, гордость Рособоронэкспорта.
– Это я Калашников! – кричит снизу вверх Калашников. – Не знаю, товарищи, никакого другого экспорта!
Полковники потуже приручили барда и рявкнули:
– Тих-ха! Не нарушать!
Известное дело, чем кончилось бы такое мероприятие, но
тут в беседу вмешался сам старичок.
– Это ещё кто тут Калашников? Откудова такой самозванец? Это я тут один Калашников, которого весь мир в кажной дыре знает! – провозгласил старичок и рванул на груди свой плащишко болоневый, аж пуговички брызнули в стороны.
Глядит бард – глазам своим не верит: целый генерал перед ним висит, будто на вешалке, на полковничьих пальцах, на мундире всякие ордена-медали сверкают, а по штанам красные лампасы стекают до самого до низу, где, как можно заметить, то ли начинаются, то ли заканчиваются лазоревые кальсоны, импортные, с манжетиками.
– Это я тут настоящий Калашников! – возмущается нечаянный генерал, и полковники ставят его на собственные опоры. – Ноу хау!
– Ни х** себе! – возмущается бард. – А я кто по-вашему? Лермонтов?
Вот так и познакомились – накоротке.
И позвал бард генерала в гости – из вежливости, но без особой надежды на взаимность.
Полковники записали в блокнотике адрес.
...Прошло некоторое время. И вот однажды жилплощадь барда гудела. Гудела уже примерно два дня и две ночи. В центре гудения сидел Дима Дибров из самого Центрального Телевидения и врал, какая у них там, на Центральном Телевидении, паскудная творческая атмосфера.
В дверь позвонили.
Дверь открыли.
Вошёл военный человек с портфелем. Вынул из оного пакет с сургучными печатями и сказал голосом типа нотариуса или ещё какого-нибудь Риббентропа:
– Лично в руки товарищу Калашникову Виталию.
Калашникова Виталия разбудили и срочно поставили перед военным человеком.
– Это вы? – спросил военный.
– Это я, – ответил бард и даже как-то ссутулился от собственного последующего вопрошения: – А вы, кажись, из военкомата? С повесткой? Так я невиноватый...
– Я буду от генерала Калашникова Михаила Тимофеевича, – четко, по-военному доложил военный. – Порученец по особо важным делам. Сo срочным и совершенно секретным пакетом. Пакет с приветом. Под личную роспись.
И тут бард завис в невесомости.
Буря бурлила в нём – вся в пене, вся в брызгах: запертая в телесной оболочке, в майке, в свитере – душа советского шампанского! И все вокруг всё сразу поняли, а Дима Дибров немедленно исчез из кресла. Потому что душа барда выстрелила, получился салют с фейерверком, барда подбросило и плюхнуло в центр общественного внимания, интереса и любопытства.
– Присаживайтесь, господин посол, – сказал бард Калашников военному товарищу и закинул ногу на ногу.
– Никак нет, – ответил военный товарищ. – Не положено.
– Тогда может водочки?
– Стоя?
– Естественно, стоя, – сказал бард, и вся компания под руководством свергнутого Димы Диброва поддержала барда, заплескав ладонями на манер цыганского хора: – Сто-я! Сто-я! Сто-я!..
– Тогда уж ладно, – произнёс посол, принял поднесённый стакан, ахнул содержимое одним махом и сказал: – Мне тут у вас нравится.
– Мне тоже, – ответил бард. – Бардель, по-нашему.
– Да? Как интересно-о-о...Я до вас думал, что бардель это когда только с девками...
– Ах, – вмешался Дима Дибров, – давайте оставим эту трепетную тему!
– Действительно, – сказал бард, с большой охотою раздирая пакет до внутреннего содержания.
Дима Дибров тут же сбоку любопытствует:
– И чего там пишут?
– Да мне многие пишут, – охотно отмахивался бард от Димы. – Всякие маршалы, разные трижды герои Советского Союза...
– Трижды?! – ахнул Дима.
– Ну... А чего такого? И трижды, и дважды, и единожды... А что?
– Да ничто... И что? Так вот запросто?
– Да уж так вот, как придётся... Вы же видите? Наш автоматный генерал даже посылочку присылает...
– Неужели родственник?
Бард охотно не услышал вопроса и продолжил:
– Прямо беда мне с ним, совсем старик от рук отбился...
В пакете имели место быть тетрадки. Много тетрадок: школьные, ученические для разных классов, тонкие и толстые, в линеечку и в клеточку... Бард ворошил тетрадки: нет ли среди них ещё чего? Чего ещё не было.
Тем временем Дима Дибров полушёпотом распространял в бардельной компании непроверенную информацию из неизвестных источников про генерального оружейника Калашникова: дескать, Михаил Тимофеевич фигурирует не только на просторах нашей родины, но он фигурирует в глобальном масштабе, даже, представьте себе, на государственном флаге и национальном гербе африканского государства Мозамбик! точнее, не лично сам Михаил Тимофеевич фигурирует, но – автомат Калашникова фигурирует, а это же всё равно что сам Михаил Тимофеевич фигурирует, собственной персоной... однако, может быть, источники врут, от зависти...
В тетрадках, исписанных фиолетовыми чернилами, фигурировали стишки – оборонная лирика, тема известная, со множеством вариаций, годы сороковые, пятидесятые, шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые... И машинописный текст приложен – на фирменном генеральском бланке с исходящим номером и с заключительным вопросом автоматного генерала: может быть, прилагаемые поэтические произведения надо где-нибудь напечатать? между прочим, некоторые товарищи, как младшие по званию и выслуге лет, так и старшие, восхищаются и говорят про меня, что гений, поэтому обращаюсь как поэт к поэту: зачем зарывать свой второй талант в землю?..
Бард Калашников хмыкнул: да уж, гений, если до самого Мозамбика добрался, это как бы Пушкин шиворот-навыворот, но, с другой стороны, любому хоть русскому, хоть африканскому дураку ясно-понятно, что мир мало знает своих гениев, потому и проживает из века в век негениально, одни вон – аж до Мозамбика, а другие не то что до Мозамбика, а дальше московских вокзалов не распространяются и вообще всю свою творческую жизнь повёрнуты задницей к народу, вроде дирижёров перед публикой, и это несправедливо, не честно, не по уму и не по понятиям, тут любое понятие как бы раздвояется, даже если корень у него один, как, например, у гения и джинна, у которых от единокровного родства только и осталось, что оба связаны с бутылкой...
– Разрешите идти? – обратился к барду военный посол типа фельдъегеря и полевой почты.
– Минуточку. Я тут черкну записочку, передадите Михаилу Тимофеевичу.
– Слушаюсь.
«Уважаемый Михаил Тимофеевич! – написал бард. – С огромным вниманием к обороноспособности нашей Родины прочитал тетради сочинений. И вот что Вам скажу: Вашу поэзию упаси бог где-нибудь печатать и вообще кому-нибудь показывать. Не надо! Я, как патриот, дружески протестую! Ваши стишки чего-нибудь да подорвут! С Вас уже достаточно автоматов Калашникова, тиражи же ж у них немыслимые по всему миру! За сим здравия желаю. Бард Калашников».
Военному послу была вручена вышеупомянутая нота протеста. В двустороннем порядке барду была вручена двухлитровая бутыль водки «Калашников», на этикетке которой имелся портрет генерал-майора технических войск Михаила Тимофеевича.
Бутыль была помещена на сувенирную полку в серванте и объявлена на весь бардель неприкосновенным запасом или, выражаясь по-военному, НЗ.
А потом в помещении снова чокались и пили. Правда, пили уже не так расхлябанно, как прежде, но – важно, со значением, строго и даже несколько угрюмо, как пьют бойцы после сражения, и точно так же строго и угрюмо пели ритуальные мужские песни, и тогда на компанейских лицах, упоённых до хоровой спелости, появлялись черты первобытного коммунизма, и пережитки капитализма, и родимые пятна светлого будущего, не омрачённого похмельем, но целиком и полностью посвящённого готовности к труду и обороне во славу русского оружия за мир во всём мире...
Утром обнаружилось, что НЗ исчез.

...И снова прошло некоторое время. И опять сидит как-будто бы однажды бард Калашников Виталий в зале ожидания Ярославского вокзала. Подрёмывает. Но ушами, чуткими до внешних звуков, слушает звуки среды обитания, в том числе и телеверещанье с вокзального голубого экрана. И вдруг из телеящика попёрла дикторская речь о презентации выдающейся книги легендарного советского оружейника, славы нашей и гордости, и что эту нашу славу и гордость только что приняли в члены Союза писателей России...
Бард открыл глаз: точно – на экране светится Михаил Тимофеевич, да ещё и улыбается...
Бард икнул, вздохнул, закрыл глаз и погрузился в экзистенциализм. Да, именно в него и погрузился. Ибо дальше, больше и скоропостижней уже некуда, кроме как в него, в этот экзистенциализм. Потому что только в нём, в родимом, в этом простом, обыкновенном, обыденном и безыскусном русском словечке/понятии могут так безыскусно, обыденно, обыкновенно и просто уживаться и жизнерадостно побулькивать две легенды в одном стакане.


44. НАИСКОСОК К ВИСКУ

Из восьмидесятых годов прошлого столетия тянутся строчки Поэта:
Всё на свете остаётся –
ты уйдёшь, но не уйдут
ни деревья, ни колодцы,
что во тьме тебя найдут.
Ты и мнишь себя счастливым
оттого, что всё твоё
остаётся – и крапива,
и ожоги от неё...
...и ещё многое-многое другое, даже избыточно-изобильное, от чего поначалу можно возрадоваться и возгордиться, однако же потом – увы, мир, переполненный бесконечными последними каплями, становится искупительной чашей, чашей искушения, и зришь его, мир чаши, уже как бы и не лицом к лицу, не лоб в лоб, но – наискосок, отражённым светом, со смущением столько же ветхим, сколько и юным, новозаветным, из века в век свидетельствующим с категоричностью свидетеля под судебной присягой, что – видит бог! бог свидетель! – на пути к раю земному единственным препятствием и необходимой (ни с какого боку!) преградой, этаким камнем преткновения, оказывается сам человек.
И вот тогда выносится самоприговор.
Язык у него не бронзовый.
И рубахи на груди не рвут: хоть и самое время, да не место – около колокола.
Когда-то Сервантес, ещё до «Дон Кихота», сочинил новеллу про человека, который считал себя стеклянным, и когда однажды его уронили наземь, он сказал «дзинь» – и умер.
Стеклянный человек настолько поразил девяностолетнее сердце советского литературоведа Виктора Борисовича Шкловского, что он почёл за святую обязанность вспомнить про «дзинь» в одной из своих последних книг о теории прозы.
Всё на свете остаётся.

В детстве Поэт мечтал стать клоуном и смешить людей. Не получилось.
Об этом мечтательном факте жизни мало кто из посторонних людей знал и знает, а сам он, неудачливый мечтатель, войдя в серьёзные лета, даже и не заикался – ни в устной форме, ни в письменном виде и, уж тем паче, в биографических и автобиографических справочках, которые иногда предваряют сочинения членов Союза советских писателей.
Объяснение давал унылое:
– Да, не получилось... Но это не то, чтобы носом не вышел в клоуны. Нет! С судьбоносным носом как раз всё в порядке. Дело в другом. Дело – в читателях. Ведь не поймут же! А уж литературные критики да коллеги-соперники так и вовсе до смерти залюбят...
Что правда, то правда.
Поэт при жизни удостоился газетной фотографии в траурной рамке. Шутка такая.
Это странное состояние, положение, ощущение, когда – лицом к лицу, лоб в лоб – к потустороннему миру, к отражённому свету.
Вот был случай.
В лето 2003-е СибЭкспоЦентр разместил первую выставку иркутских дизайнеров. Туда меня зазвал художник Андрей Хан, до этого оформивший одну из моих книжек. И вот этот самый проект оформления, увеличенный в десятки раз, Андрей вынес в экспозицию и позже, через несколько дней, даже получил Гран-при, был, понятное дело, доволен чрезвычайно – в отличие от меня, очутившегося в день открытия выставки лицом к лицу, лоб в лоб – со своим двойником, монументальным фотопортретом работы известного мастера Николая Бриля: сгущённый в контрастную чёрно-белую графику, портретный двойник был мемориально холоден, поглядывал на оригинал с высоты декоративно-прикладного положения и обозначал уже не меня, но кого-то другого, пусть даже и похожего, но отделённого неодолимой, форс-мажорной полосой отчуждения... По соседству разместился живописный портрет поэта Виталия Науменко. Так вот, даже со ртом, точнее, с губами, наглухо зашитыми суровой ниткой, мой тёзка смотрелся веселее, жизнерадостней: он был вполне реалистичным, его сделал, если не ошибаюсь, тогдашний иркутянин Илюша Смольков, нынешний москвич.
А донынешний иркутянин Андрей Шолохов выставил тогда композицию под названием «Золотой унитаз». Мог бы, впрочем, обойтись без названия: имелся в наличии натуральный, типовой, чисто советский-социалистический, правда, не фаянсово-белый, но выкрашенный бронзянкой «под золото», а всё остальное тоже натурально-выкрашенное: мощная вертикальная труба стояка с чугунной ёмкостью для воды, и свисала из того бачка обыкновенная цепочка-дёргалка для спускания воды, но вместо фарфоровой висюльки-гирьки на конце была приспособлена компьютерная «мышка».
Дочка Поэта, школьница Варвара задумалась перед произведением Шолохова: такой Шолохов не вписывался в школьную программу. Потому он, такой Шолохов, лично пришёл на помощь школьнице Варваре: дескать, сам Ленин в скобках Ульянов Владимир Ильич предсказывал, что при коммунизме в Советском Союзе люди будут пользоваться туалетами из чистого золота... Шолохов смотрел на Варвару, Варвара – на папу, папа – на унитаз, а унитаз смотрел на всех сразу с ослепительным высокомерием и надменностью.
– Я думаю, – сказал наконец папа-Поэт, уважительно наклонясь к дочке, – что мысль художника такова. Даже в отхожем заведении ты, Варвара, должна учиться, учиться и учиться. Как завещал великий Ленин.
– Поняла? – строго спросила мама Оля.
– Поняла, – ответила Варвара и вздохнула. – Ленина поняла. А папу не очень...
Папа был большой диалектик. Таких не сразу поймёшь. Он не боялся заглядывать в будущее. По большому счёту, это даже был его долг.
Ещё в прошлом веке, в годы девяностые, он написал «Автоэпитафию»:
Ничего не остаётся –
только камни и песок,
да соседство с тем колодцем,
что к виску наискосок.
Никуда уже не деться –
успокойся, помолчи…
Пусть дорога по-над сердцем
рассыпающимся мчит, –
хорошо бы к ней прибиться
чем-то вроде родника –
пусть и птица, и девица
припадут к нему напиться...
К слову сказать, птицы и девицы да бабочки с кузнечиками – особо трепетная тема в жизни и творчестве Поэта.

Весной 2004 года в Доме литераторов имени Марка Сергеева ответственные лица готовили открытие художественной выставки под названием «НЮ». Лиц было двое: художник Сергей Григорьев и вышеупомянутый Поэт. Они развешивали на стенах картины и картинки, испытывая при этом совершенную растерянность: творений на заданную тему, сверх ожидания, оказалось много, стен мало, всего две с половиной...
И сказал художник Григорьев:
– Явный избыток. Перебор. И какое же будет наше Соломоново решение?
Поэт задумался, потом улыбнулся и, сохраняя улыбку, сказал грустно-печально, точно сию минуту Песнь Песней сочинял:
– Серёжа, мне кажется, что красивые обнажённые женщины никогда не бывают лишними.
И воспрянул художник:
– Точно! Красивых обнажённых вообще не бывает много!
После чего Поэт и художник продолжили сочинять экспозицию, не исключая из неё ни одной «нюшки». Они трудились вдохновенно. Как два царя Соломона. Целых два! – на одном, взъерошенном политическими страстями, постсоветском суперпространстве.

Мы ехали в Переделкино, в знаменитый писательский посёлок.
Травка зеленеет... мокрая субстанция с небес... в лето две тысячи шестое от Р.Х., середина декабря, Москва.
Бывший иркутянин Андрей Хан сидел за рулём своей нелегальной «японки» и вполголоса медитировал: «...ничего не остаётся... всё на свете остаётся...» – и между слов маячил призрак вопросительного знака.
Я, кажется, догадывался: Андрей решает неравенство, заключённое в соединении слов, доселе несоединимых. И подумалось мне: действительно! вероятно, здесь имеет место сбой в формальной логике, возможно – философическая стычка противоположных начал, а может быть – элементарная погрешность в литературной стилистике...
Бывшая иркутянка Людмила Сенотрусова с заднего сиденья сопровождала мужское полумолчанье кроткими пояснениями, приличествующими дороге: посмотрите налево, посмотрите направо...
Так мы и продвигались в суперпространстве: с Московской Кольцевой – на Боровское шоссе – мимо резиденции патриарха Всея Руси – вдоль соснового бора, потом направо, по Чоботовской просеке – речка Сетунь хохочет над декабрьскими фокусами погоды – осторожный въезд в овражек, ограничивающий Переделкинское кладбище... А дальше пешком, совсем недалеко, в двух, считай, шагах – шепчется у овражного склона родник в деревянном срубе, миньятюрный колодезь с неиссякаемым источником, с ключом земным, и синички воду пьют, а вблизи, чуть наискосок, свежая могила с деревянным православным крестом и табличкою: «Кобенков Анатолий Иванович...» Дальше по склону, в одном ряду – могилы публициста Юрия Щекочихина, исторического романиста Юрия Давыдова... Вспомнилось сразу же: в морозном иркутском декабре 2004 года мне позвонил Кобенков и зачитал кусочек из компьютерной «емельки» от нашего общего товарища, московского прозаика Андрея Дмитриева, который извещал, что, дескать, всем встречным-поперечным москвичам рассказывает о замечательном Иркутском «круглом столе» по прозе, участником коего он был удостоен чести всего месяц назад, а фотографии от Диксона он получил по почте, спасибо почте, спасибо Диксону, мы его недавно вспоминали в узком кругу, сравнивали с Давыдовым, когда отмечали, без Давыдова, его восьмидесятилетие, не дожил до круглой даты, похоронили на Переделкинском погосте...
И тут зазвонил телефон. В кармане Людмилы.
Я вздрогнул.
И подумал: смерть абсолютно права, когда с непреложной естественностью смены времён года напоминает живущим о том, что больше жизни не проживешь, но вот всегда в этом напоминании дребезжит что-то несоединимо-тревожное, точно сбой в формальной логике, или стычка противоположностей, или стилистическая погрешность... Так, так. Но, с другой стороны, ведь и сама жизнь никогда не была и вряд ли будет безупречным стилистом. Что до стилистики ей, жизни земной, играющей без особенной чистоты и безукоризненности не только словами, но и людьми?..

На обратном пути остановились у Тверской площади.
Князь Юрий Долгорукий высокомерно смотрел на противостоящую Мэрию и надменных «парковщиков», разделивших его, княжескую, законную площадь на мелкие кусочки автостоянок по 40 руб. за час. Справа и вглубь от памятника – Столешников переулок, где под №2 стоит церковь святых бессребренников Космы и Дамиана. При советской власти в храме размещалась типография, печатное слово служило делу партии Ленина-Сталина, покуда Слово не вернули богу, и церковный приход возглавил протоиерей Александр Мень. Спустя какое-то время протоиерея зарубили топором, убийц не нашли, а настоятелем церкви стал священник Александр Борисов, бывший учёный-биолог. Он и стал крестным отцом Кобенкова в середине 90-х, уж после того, как в Иркутске прошли Дни памяти Меня, на которые приезжали из Москвы брат Меня – Михаил, и сокурсник Меня по охотоведческому факультету Иркутского сельхозинститута священник Глеб Якунин, и воспоследователь Меня священник Александр Борисов, он же президент Российского Библейского Общества. От тех дней у меня осталась групповая фотография, сделанная на смотровой площадке близ листвянского «Интуриста». Да ещё – книга Александра Меня «Сын человеческий» с дарственными надписями всех трёх наших гостей. «С пожеланием веры в нашего Господа Иисуса Христа», – написал Борисов... Увы, всуе. Так и остаюсь промозглым материалистом. Да не один я такой – в стране, где человек проходит, как хозяин, и при этом имеет выстраданное, заслуженное, благородное право жаловаться на жизнь, что, в общем-то, уже немало. А что касается бога, то я с ним разговаривал. Весьма доверительно. Однажды. Ничего нового и, тем более, утешительного он мне не сообщил. В самом деле, нельзя же утешиться всевышней константой типа: «Обрыв. Облом. Обыкновенная история»…
Отпели Кобенкова там же, где он принял крещение, у Космы и Дамиана, при отце Александре.
Как только мы с Людмилой завернули за угол и глазам открылась церковь, тотчас же ударили колокола.
– Вечерняя служба, – пояснила Людмила. – Ровно восемнадцать часов.
А как только мы, уходя, вновь скрылись за углом, колокола смолкли.
Так всё там и сошлось – около колокола: и место, и время – лицом к лицу.
Вечером втроём сидели за кухонным столом, умеренно пили и вспоминали не только то, что было, но и то, что ещё только будет или не будет, и в вечернюю речь почему-то нахально вклинивался совершенно потусторонний интерес: а зачем косноязычные думские краснобаи лезут (калашниковым рылом, как выразился Андрей) в вопросы языкознания? нам что, друга всех лингвистов товарища Сталина мало? и как же при этом соотносятся законотворчество с закономерностью? для кого депутаты сочиняют законы про то, как народу правильно говорить, писать и думать? им что, тунеядцам, делать там, в Охотном ряду, больше нечего в то время, когда у народа житейских забот невпроворот?.. Стали пальцы загибать: первое, второе, третье... Пальцев не хватило, чтобы отметить давно замеченное: почему российские таланты рождаются в провинции, а умирают в Москве?..
Андрей только раз отлучился из кухни, чтобы крошками белого батона накормить синичек, дожидавшихся ужина на балконе, а чёрный хлеб они не потребляют, надо же, привереды какие.
Вернувшись, Андрей сказал, что это те самые синички, которые пили воду из Переделкинского родника.
Мы с Людмилой поверили.
Мы ведь тоже пригубливали тот родник.

РS: Всего десять дней оставалось... Десять дней до Нового года, который Президент России объявит Годом Русского Языка, годом, который потрясёт мир... Наивный он всё-таки человек, Президент, носитель многозначительной и, даже без всякого директивно намеченного удвоения, энергоёмкой аббревиатуры ВВП.

PPS: «Вы напишите о нас наискосок», – подсказывал Иосиф Бродский... Я написал. А машинистка в постскриптуме отстукала: «Десять дней до Нового Года, который Президент России объявит Гадом Русского Языка»…

Декабрь 2006
Москва


45. ИРОНИЯ НА МОКРОМ МЕСТЕ




В тридцать лет Игорь Иртеньев сочинил свой первый стишок. Он был посвящён кошке, которая в грозу летала над Москвой…Бедная кошка!

По ней стреляли из зениток
Подразделенья ПВО.
Но на лице ея угрюмом
Не отразилось ничего…

Вот с тех пор поэту и было определено место в российской поэзии: на 16-й странице «Литературной газеты», где царили «рога и копыта», трёп и дозволенность балаганчика, между «уже можно» и « ещё нельзя».
О, эта ирония! Заядлая поэтическая муза! Каково живётся тебе, прелестнице, в стране зашоренного сознания, перепаханного паханами марксистско-ленинской идеологии и советско-социалистическими трубадурами, накликающими скоропостижное счастье?
А вот каково. Приходит однажды Игорь на званый вечер. Читает стишки, да все как один на злобу дня. Дошла очередь и до вопроса проституции в разрезе активного строительства коммунизма – и поэт пафосно взвыл:

О, женщина в прозрачном платье белом,
В туфлях на высоком каблуке!
Ты зачем своим торгуешь телом,
От большого дела вдалеке?..
Почему пошла ты в проститутки?
Ведь могла геологом ты стать,
Или быть водителем маршрутки,
Или в небе соколом летать…

И вдруг Игорь с ужасом увидел: женщины в зале принялись вздыхать, подносить к глазам платочки…

Видишь – в поле трактор что-то пашет.
Видишь – из завода пар идёт.
День за днём страна живёт всё краше,
Неустанно двигаясь вперёд…

В зале возникла томительно-лирическая, в духе Эдуарда Асадова, тишина…
Это был первый публичный провал Иртеньева: его стихи, стихи Орфея социального идиотизма, были восприняты всерьёз.


46. БАБАНЯ И КАРАВАН

К Анне Сергеевне приехала дальняя родственница с дочкой.
Дочка Анжелка этим летом - с грехом пополам, с воплями да всё из-под маманиной тяжёлой руки - окончила среднюю школу в райцентре, не означенном на российских картах, как будто бы его не то чтоб на картах, а вообще на белом свете не было. Собралась Анжелка поступать в институт учиться на народную артистку РСФСР, да чтоб ещё и в цирке выступать в раздетом виде, а в самых модных костюмах рассказывать по телевизору населению всей страны про завтрашнюю погоду.
Дочкина мама, Лизавета Ивановна, в этом случае представляла собою надежду и опору, тыл и фронт в одном лице - вдалеке-то от дома, в чужом, почти что телевизорном, пугающем мире, в городе, почти что иностранном, где всё так жутко приманчиво и диковинно. Мама звала дочку «халда» и не отпускала от себя ни на шаг, боялась, что городские парни немедленно изнасилуют Анжелку, но та только хмыкала в ответ на материны заботы и боязни, упирала крупные руки в крутые боки и говорила презрительно: «Ага, щас! Подавятся!»
Анна Сергеевна уже много лет не выходила из дому, когда-то у неё удар приключился, голова затяжелела, слух потерялся, ноги параличом разбило, и вот проводила она дни свои в инвалидной коляске, незаметная для самой себя и для скоропостижных девиц из собеса, которые кем-то прикреплялись и самовольно откреплялись…Сидела Анна Сергеевна в строгом и смирном виде, как правило – с закрытыми глазами, и ничто в ней как будто бы и не жило уже, кроме беззвучно подрагивающих губ: они были самыми живыми в Анне Сергеевне, сухие, сморщенные, им было много лет…Да ещё старая серо-дымчатая шаль на плечах.
Дальние родственницы уже в день приезда стали называть Анну Сергеевну совершенно по-родственному: баба Аня, а когда сели чай пить, так и вовсе перешли на свойский лад: бабаня да бабаня, уж такие мы радые, что вас в этом кромешном городе нашли, уж такие радые! - спасу нет, спасибо добрым людям, надоумили, подсказали, что вы в самом центре проживаете, а первый, кто надоумил, так это нам дядя Коля сказал, его в прошлом годе в нетрезвом виде на лесоповале трактор задавил до смерти, но он ещё в позапрошлом годе успел надоумить, сказал, дескать, ехайте прямо в самый центр, там где-то в однокомнатной квартире наша уроженка баба Аня проживает, вы ей только про меня да про нашу местность скажите, так она вам сразу заместо матери будет, и нашу халду приютит, и подсобит ей в разных кинах и в телевизоре сниматься в роли артистки, всё сделает эта баба Аня, если только ещё не померла, годов-то ей, однако, уже под самую под сраку, может сто, а может и все двести…
Анжелка ложечкой сахарный песок в чашку сыпет и сыпет, сыпет и сыпет, струйкой тоненькой, расколдованной…
- Ты шибко-то не рассахаривайся тут, - заметила Лизавета Ивановна.
Как тут фыркнула Анжелка! Рот ладошкой прихлопнула, задохнулась от смеха.
- Ты чо это, халда?
- А ничо! Вспомнила…
- Кого вспомнила-то? Дядю Колю?
- Тебя вспомнила.
- Меня-то за чо?
- Да как ты давеча говорила…что из жопы песок сыпется…кое у кого-то…
- Кто говорил?
- Ты говорила.
- Я говорила? Ну, ты халда! Да я ж совсем не про того говорила, у кого сыпется, про которого ты говоришь! Ну, халда… Я про то говорила, что у нас в сельпе под прилавок всё сыпется…Бабаня, это у нас в сельпе продавщица Нюська такая безрукая, что у неё всё из рук сыпется, а ведь уже не маленькая, двух мужей износила, трое малолеток на руках, а третий мужик, Никитка непутёвый, на лесосплаве по-пьянке потонул, корягой его в самую воронку затянуло, так и не нашли…Такие дела, бабаня! А нам тут у вас глянется! Анжелка пускай на диванчике спит, не барыня, поди. А я, если можно, покудова в тёмной кладовочке устроюсь. И ладно будет, в тесноте, да не в обиде. Лишь бы как-нибудь Анжелку в артистки приспособить…Ага же?
Анна Сергеевна из каталки улыбнулась и согласно кивнула: ага! только что же вы так кричите мне в самое ухо, я уж не совсем такая глухая тетеря, как вам кажется…

На следующий день затеялась генеральная уборка квартиры.
И кухня засверкала чашками-ложками. И комната по-новому вздохнула и задышала лёгкими, освежёнными тюлевыми занавесками. Зазвенела люстра хрустальными висюльками…
В кладовочке (по-городскому говоря, в «тёщиной комнате») Лизавета Ивановна возилась долго и старательно, чемоданов там и коробок разных скопилось невпроворот, и всё это барахло надо было вынести, перепотрошить, да при этом ещё и у Анны Сергеевны осведомляться.
- Валенки-то нам, бабаня, уже ни к чему, однако. Или чо?
Анна Сергеевна дремала, серую шальку свою ласково поглаживая. Анжелка на балконе с мокрой тряпкой возилась. Лизавета Ивановна в темнушкиных завалах весело чихала и при каждом чихе желала себе железного здоровья.
- Да тута аж целый патефон хоронится! – кричала она между чихами. - И пластинок цельная коробка, тяжелющая…Это ж скоко им веков будет, бабаня? На помойку их ликвидироваем или чо? Опять засунем?
Анна Сергеевна рукой показала: несите ко мне, рядышком с каталкой на стульчик поставьте, будьте любезны, если вас любезность не затруднит…
А вечером пили чай с мармеладом.
Анжелка перед Анной Сергеевной устроила генеральную репетицию творческого конкурса, который завтра должен состояться в учебном заведении, где молодое поколение обучают на артистов.
- Басня! Оригинальное представление! - объявила она громко-прегромко и с таким выражением, что даже висюльки на люстре вздрогнули, потом сгорбилась, нижнюю губу выпятила и загудела каким-то парнокопытным манером: - Идёт караван по пустыне…Топ-топ, топ-топ…
Затопала Анжелка по малому кругу, раскачиваясь вокруг незримой вертикали, в полном согласии с представлениями отдалённого, затерянного в таёжном безбрежье райцентровского драмкружка.
- Идёт и идёт караван, топ-топ, несёт в мешках песок…
Лизавета Ивановна смеялась, хлопала в ладоши и всё на Анну Сергеевну заглядывала сбоку наперёд:
- Ой, ну чистый же верблюд, как в телевизоре! Правда же, похоже, бабаня? Давай, топай шибче, халда! Старайся!
Анжелка старалась:
- Идёт караван по пустыне, топ-топ, несёт в мешках песок и разное говно…
Лизавета Ивановна чаем поперхнулась:
- Ты чо это, халда? Разве же можно говорить такие слова?
- А чо?
- Хрен через плечо! Некультурно говоришь, вот чо! Тем более, в глаза бабане…
- Да? А меня так в драмкружке учили!
- А тута тебе не кружок будет, а цельный институт. А в институте твоё говно не пролезет. Правильно я говорю, бабаня?
Анна Сергеевна смотрела куда-то поверх голов дальних родственниц и молчала.
- Ладно, - сказала Анжелка. - Пусть будет один песок.
- И песок не надо! Тем более, в глаза!
- Тогда чо? - взорвалась Анжелка. - Чо они несут-то, те верблюды в тех мешках в той пустыне? Мармеладки, что ли? Бабаня, ну скажи этой мамке…
Анна Сергеевна кивнула.
И снова закружила Анжелка со старательным топотом:
- Идёт и идёт караван по пустыне, несёт в мешках один песок без никакого говна… Топ-топ, топ-топ…
Выпрямилась Анжелка, руки на груди перекрестила и отвесила поясной поклон: конец, стало быть, представлению.
И наступило молчание с переглядушками: мамка - на дочку, дочка - на мамку, и обе враз - на Анну Сергеевну уставились с вопросительным выражением.
И тогда спросила Анна Сергеевна голосом тишайшим, с запинкою:
- Это всё?
- Всё…
- А где же соль, девочка?
- Какая соль, бабаня? Откудова? Нету соли. И не было. Только песок. И немножко говна…Это всё мамка испортила!..
Тут же повздорили ближайшие родственницы, даже взрыднули со слезой, да и помирились - пред лицом завтрашних испытаний.
Анне Сергеевне помогли из каталки в постель перебраться. И сами уютно и чистенько устроились - Анжелка на диванчике, Лизавета Ивановна в «тёщиной комнате».

С утра мать с дочкой умчались в институт.
Вернулись после полудня - шумные и очень недовольные учебным заведением.
Лизавета Ивановна входную дверь отпирала бабанькиным фигурным ключом и ворчала громкоголосо: и замок дурацкий, и ключик - то же самое…
- Но это ничо, Анжелка, ничо! Мы и без этих институтов уж как-нибудь в артистки выйдем! Главно дело, у нас тут, в самом центре, уже жилплощадь есть. Электричество есть! Вода горячая! Уборная…Господи, да в такой уборной даже проживать можно! А ты в киосок устроишься! Замуж за местного парня выскочишь…А вдруг ещё народный артист попадётся?
- Ага, щас! - отвечала угрюмая Анжелка.
Входили в прихожую - вошли в музыку…
Волнисто шелестела она из-под иглы - да по кругу, да с запинкою, с милейшим заиканием, с трещинкой, словно кружению графитного диска был необходимо нужен этот толчок с подпрыгом для нового витка…

Мы странно встретились
и странно разойдёмся,
Улыбкой нежности
роман окончен наш.
Но если в памяти
мы к прошлому вернёмся,
То скажем: это
был мираж…

В комнате, опираясь на стул с поющим патефоном, стояла Анна Сергеевна. Она была в белой нарядной блузке с кружевным бантом на груди. Чёрная атласная юбка до полу…острые носочки лакированных туфель…шляпка с вуалеткой…веер в руке, перья райских птиц…И старая серо-дымчатая шаль свернулась клубочком на полу…
- Бабаня! Ты чо это?
Бабаня сделала коротенький скользящий шажок и стала медленно, медленней медленного, кружиться вокруг незримой вертикали, в полной гармонии с граммофоном, со звуком, с трещинкой в фирменной мелодии, с чародействием на кончике иглы…
- Ведьма! Ой, ведьма… Она ж нас всех на свете переживёт, эта нечистая сила!.. Анжелка! Доставай чемоданы! Шевелись, халда!
Были сборы недолги.
Был старинный романс.
Была танцующая Анна Сергеевна.
Был пушистый котёнок - средь шумного бала случайно дремал - серый, дымчатый, задумчивый…

Как иногда
в томительной пустыне
Мы видим образы
далёких чудных стран,
Но то лишь призраки,
и небо жгуче сине,
И вдаль бредёт
усталый караван…

Захлопнули дверь далёкие ближайшие родственницы, загремели чемоданами вниз по лестнице.
- Погоди-ка, халда, - сказала Лизавета Ивановна.
- Чо-то забыла, мамка?
- Ничо!
Вернулась мамка к двери. Положила у порожка под коврик бабанин дурацкий ключик. Прислонилась ухом к дурацкому замочку. Замерла. Затаила дыхание, слушая звуки из глубины квартиры №33…Потом вздохнула, перекрестилась и решительно, размашисто и гулко, двинулась назад, к чемоданам этим дурацким: топ-топ…

…топ-топ, пот-пот, бредёт и бредёт, усталый, от заката рассвета, до рассвета заката…

______________________________________





>>> все работы автора здесь!






О НАШИХ БУМАЖНЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие издания наших авторов вы можете заказать в пункте меню Бумажные книги

О НАШИХ ЭЛЕКТРОННЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие электронные издания
наших авторов вы можете бесплатно скачать в пункте меню «Эл.книги»

Наши партнеры:



      localRu - Новости израильских городов. Интервью с интересными людьми, политика, образование и культура, туризм. Израильская история человечества. Доска объявлений, досуг, гор. справка, адреса, телефоны. печатные издания, газеты.

     

      ѕоэтический альманах Ђ45-¤ параллельї

      

Hаши баннеры

Hаши друзья
Русские линки Германии Russian America Top. Рейтинг ресурсов Русской Америки. каталог сайтов на русском языке из Сша,Канады,Франции и других стран


  Международное сетевое литературно-культурологическое издание. Выходит с 2008 года    
© 2008-2012 "Зарубежные Задворки"