Из мемуарной прозы

Леониду Зорину 3-го ноября исполняется 88 лет

…Счастливое, страшное, грозное время! Я видел вокруг себя столько бед и столько изувеченных судеб. Я смутно сознавал, что и сам все время хожу по краешку бездны, в которую проще простого рухнуть. Но ныне оно предстает столь мощным, неукротимым предчувствием счастья, расцвечено такой сокрушительной, всевластной верой в свою удачу, что я все чаще бужу эти призраки.
Все воскрешаю осенние улицы, вечерние московские окна, их желтый свет, недоступную взгляду чужую непонятную жизнь.
Однажды, спустя десятилетия, услышал загадочный трубный зов, и вдруг, уже на пороге старости, так круто и жестко расстался с театром и раз навсегда себя заковал в безжалостные доспехи прозы. Но даже сегодня, порой бессознательно, я вдруг изумленно себя обнаруживаю поблизости от Покровских ворот, в смешной и томительной юной горячке.
Возможно, что в ней кипело избыточное и даже чрезмерное нетерпение, возможно, что в чем-то оно обеднило и скособочило мою жизнь. В ней были и горе, и кровь, и счастье, и каждодневно — поверх всего — бурлацкая яростная работа, любимая, бессрочная каторга.
И я ничего не хочу в ней исправить и ничего не хочу изменить. Какая она ни есть, но — моя.
Бедиль
Мрачный Нимроди как в воду глядел. Грешное имя мое полоскали на протяжении полугода. Хоть и старательно я бодрился, но потрясение было суровым — оно нашло уязвимое место. Забытый плеврит о себе напомнил — однажды из горла хлынула кровь.
Кончилось тем, что я угодил в туберкулезную больницу под именем “Высокие горы”. Однако двухмесячное лечение не помогло. И врачи решили: без хирургии не обойтись.
В ту пору господствовала теория, что общая анестезия вредна, и двухчасовую операцию мне делали под местным наркозом. Но оперировал меня Богуш — “первая перчатка” страны, как называли его коллеги. Напутствие было кратким:
— Терпите.
Я и терпел. Выбора не было. Все эти месяцы я храбрился, боялся обнаружить подавленность — вот и втянулся в эту игру. Стал неуверенно оживать, мало-помалу сумел включиться в неторопливую жизнь палаты.
Больничный корпус был расположен в громадном и запущенном парке. Но мне оставалось только завидовать тем, кто гулял по его аллейкам. Я прочно был прикован к кровати.
Дни проходили уныло и скучно — в положенное время вставали, в положенное время обедали, в положенный час отходили ко сну. Я засыпал не сразу, ворочался и вслушивался в стук поездов — Курский вокзал был в трех кварталах. И все вспоминал, как в раннем детстве так же тревожно и беспокойно ловил по ночам гудки паровозов. Они волновали, внушали надежду: придет мое время, уеду в Москву.
Вот и сбылась мечта фантазера. Теперь я в Москве, в “Высоких горах”, доехал до станции назначения.
В палате нас было шесть человек — все они были старше меня, потрепаны жизнью ничуть не меньше, чем нашей хворью — впрочем, о ней почти никогда не говорили.
Один из них в прошлом был моряком, другой — финансистом, как видно, серьезным, автором вузовского учебника. Третьим был пожилой брюнет, с редкой профессией востоковеда. Другие запомнились мне похуже — оба заядлые шахматисты. Один по фамилии Кузовков, другой — Караваев. И тот и другой играли азартно, но неумело — зевали фигуры, делали ляпы. Сетовали то на рассеянность, то на неласковую судьбу.
Я не следил за их поединками, хотя всегда увлекался шахматами. Так же, как избегал смотреть футбольные матчи, когда больные толпились в холле у телевизора.
Я подсознательно обрывал все связи с моей недавней жизнью, я избегал всего, что могло хоть отдаленно о ней напомнить. Все это было и все это кончилось.
В беседах, возникавших в палате, старался не принимать участия, изредка короткими фразами обменивался с востоковедом. Он был удивительно деликатен и никогда ни о чем не расспрашивал. Звали его Сергей Александрович. Когда мне разрешили прогулки, он стал моим спутником, — чаще молчал; однако, случалось, весьма увлеченно рассказывал о древних поэтах. Сегодняшних тем никогда не касался. Поэтому было мне с ним легко. Газеты по-прежнему, то и дело, с автоматической регулярностью трепали мое грешное имя и обличали порочную пьесу. Впрочем, похоже, никто из соседей не заподозрил во мне ее автора.
Тем более, в нашей размеренной жизни случилась беда — неожиданно умер Федор Васильевич Кузовков. Смерть его наступила внезапно. Задумавшись над ходом, он вскрикнул, и изо рта его полилась обильная темно-алая пена. Быстро забегали санитарки, потом примчался дежурный врач. Больного увезли на каталке, а вечером сестра проболталась, что он уже отдал Богу душу.
Люди здесь умирали часто, но этот почти мгновенный конец нас оглушил — партнер Кузовкова все вспоминал, как тот убивался из-за неудачного хода. Надо же было — одним движением пустить под откос такую позицию!
Кто-то сказал: давно его следовало перевести в седьмую палату. В седьмой лежали, вернее, долеживали приговоренные доходяги.
Однако неписанный закон не позволял нам долго задерживаться на скорбных событиях — было положено по мере возможности их обходить. Здесь люди уходили нередко, и тема эта была табуирована.
А вскоре опустевшую койку занял пожилой новичок — хмурый насупленный человек с почти квадратною головой. Он сообщил, что его зовут Аркадием Петровичем Ивлевым, потом спросил своих новых знакомых не только об именах и отчествах, но и о том, чем они занимаются.
Когда дошел черед до меня, и он мне задал вопрос о профессии, я коротко сказал:
— Литератор.
Он недоверчиво протянул:
— Это широкое понятие. Какой предпочитаете жанр?
— Всяко бывает. Это зависит от разных причин и обстоятельств.
Он хмыкнул:
— Стало быть — дилетант?
Я согласился.
— В какой-то мере.
Он покачал большой головой, пожал плечами, потом объявил, что он по профессии, как говорится — международник, преподает и читает лекции о наиболее громких событиях, влияющих на расстановку сил на политической арене.
Востоковед Сергей Александрович пригласил меня пройтись перед ужином. Центральный корпус был расположен в огромном и запущенном парке, аллейки были весьма извилисты — впрочем, во всей этой неухоженности была своеобразная прелесть. Здесь можно было уединиться и побеседовать по душам, хотя неподалеку, в беседках, толпились любители домино, оттуда всегда доносились возгласы, игра происходила азартно и страсти там кипели нешуточные.
Сергей Александрович озабоченно спросил меня:
— Каковы впечатления?
— О ком?
— О нашем новом соседе.
Я неуверенно отозвался:
— Они не слишком определенные. Похоже, этакий аккуратист.
Востоковед печально вздохнул:
— Неоднозначный господин.
Я рассмеялся:
— А где, соседушка, вы видели однозначных людей?
Сергей Александрович произнес:
— Советую к нему присмотреться.
Должен сознаться, что я пропустил эти слова мимо ушей. Хотя профессия приучила приглядываться к новым знакомым. Однако в ту пору я был ушиблен свалившейся на меня напастью. Я все еще не привык, не смирился с моим переходом в иное качество, в другое измерение жизни.
Мое ошарашенное состояние было понятно и объяснимо. Вчера еще я себя ощущал хозяином собственной судьбы, пожалуй, даже ее любимчиком, и вдруг в течение двух-трех месяцев был выдернут из привычного круга, почти насильственно заточен в противоестественный мир с жестоким и угрюмым уставом. Мир этот был населен обреченными, меченными проклятьем людьми. Все подсознательно были готовы к неотвратимому исчезновению. Так они чувствовали, так жили, буднично, сухо, без стонов и жалоб. И я теперь был одним из них.
Пора уже было войти в их круг и запретить себе воспоминания. Поэтому я не слишком охотно встречал в отведенные часы людей, пришедших оттуда, с воли. Стараясь не выглядеть неучтивым, я уклонялся от их визитов, каждая встреча напоминала о прошлом, которое я потерял. Гости, должно быть, это почувствовали, их появления стали редки.
Люди, лежавшие рядом со мной, естественно, знали, чем я занимаюсь, но разговоров о литературе никто со мною не заводил. Склонности к беседам и спорам не проявляли — почти подсознательно они экономили и берегли необходимую им энергию. К моей отрешенности быстро привыкли и сопалатники и врачи. Я был им искренне благодарен.
Однажды, правда, профессор Рябухин, считавшийся крупным специалистом и посещавший “Высокие горы” сравнительно редко, раз в три недели, а то и в месяц, вдруг неожиданно, в присущей ему грубоватой манере сказал мне:
— Хочу вас предупредить. Болезнь, которую вы подцепили, весьма коварна. Имеет свойство, которое вам следует знать: с ней меланхолики не выживают.
Я хмуро спросил:
— А она продолжительна?
Он усмехнулся и обронил:
— Когда продолжительна — это удача.
Эта короткая беседа была, пожалуй, самым заметным событием в моей скучной жизни. Пока однажды в ней не случилось другое, значительно более шумное.
Вечерние шахматные поединки в нашей палате возобновились. Место почившего Кузовкова занял Аркадий Петрович Ивлев. Он был гораздо искусней покойника. С азартным бесхитростным Караваевым он расправлялся умело и быстро. При этом в нем не было добродушия — ходы противника он высмеивал, победы праздновал шумно и звонко.
Несчастный Караваев страдал, садясь за доску, всегда надеялся хотя бы однажды добиться успеха, но разница в классе была очевидной — он неизменно терпел поражения, а унизительные оценки, которыми сопровождал победитель его постоянные неудачи, были все злее и изощренней. Чем больше Караваев пыхтел, чем осторожней старался действовать, тем он стремительнее проигрывал. Во всякой игре необходимы кураж и напор — чрезмерная робость плохой и ненадежный союзник. Зрители поначалу сочувствовали, но постепенно и сами стали подшучивать над всегдашней жертвой.
Зато авторитет победителя рос не по дням, а по часам. Любители из соседних палат являлись взглянуть на чемпиона. Ивлев степенно и снисходительно, как нечто само собой разумеющееся, воспринимал похвалы и восторги. Но тон его становился все круче, звучал все более непререкаемо.
— В шахматах побеждает тот, — сказал он поверженному Караваеву, — кто может стратегически мыслить. И вообще. Не только в шахматах. В каждой профессии, в каждом деле. Стратегия помогает увидеть, как будут развиваться события. А уж в политике без стратегии и шагу не ступишь — это мы видели. Неоднократно. На многих примерах.
И в подтверждение своей мысли заговорил о тех, кто достиг поставленной цели и тех, кто безжалостно был выброшен на свалку истории. О победителях и побежденных. Последних он не только судил, он рассуждал об их политической и человеческой несостоятельности. Характеристики были безжалостными и издевательски ядовитыми. Окрашенными какой-то личной неутоленной непримиримостью.
Мое безучастное молчание он принял сперва как знак признания, потом каким-то звериным нюхом почувствовал в нем неодобрение, некий невысказанный протест. Несколько раз он пытался вызвать меня на дискуссию, но безуспешно — я продолжал играть в молчанку. Эту игру он понял быстро, помог его хваткий житейский опыт, и он не скрывал своего раздражения. Как-то с кривой недоброй усмешкой бросил загадочную фразу о том, что встречались ему хитрецы, которые думали о т м о л ч а т ь с я — из этого ничего не вышло. Он их разгадывал молниеносно. Намек был достаточно откровенным. Однако моей ответной реакции он и на этот раз не дождался.
Однажды в коридоре повесили листок с объявлением — в пять часов, вскоре после “тихого часа” — в холле будет прочитана лекция на жгучую тему — о состоянии нашей современной словесности. Прочтет ее кандидат наук — его фамилия мне не запомнилась — нас приглашают принять участие в этом полезном мероприятии. Желающие могут задать вопросы.
Режимная жизнь не часто баловала неординарными событиями. Раз в две недели, случалось, показывали какую-нибудь старую ленту. От скуки смотрели мы и ее, особого выбора у нас не было. Поэтому лекция, безусловно, была относительным развлечением. И, кроме лежачих, все дружно отправились на встречу с кандидатом наук. Я уклонился, невнятно пожаловался на сильную головную боль.
Вернулись они перед самым ужином. Первым пришел Сергей Александрович. Он подошел к моей кровати и, оглянувшись, пробормотал:
— Знаете, хорошо, что вас не было. Лектор вам уделил много времени.
Я сумрачно произнес:
— Предвидел.
Вскоре явились и остальные. Надо сказать, что все проявили подчеркнуто деликатную сдержанность. Никто обо мне не упомянул. Один только Ивлев насмешливо пялился своими прищуренными гляделками, и было видно, как ему трудно давить распиравшие его страсти.
Терпение ему изменило гораздо быстрее, чем я ожидал, хватило едва ли на полчаса.
Он неожиданно усмехнулся, потом осведомился:
— Ну как? Прошла голова? Уже не болит?
Я сухо ответил:
— Спасибо. Полегче.
Он торжествующе заметил:
— Ну, слава богу. Приятно слышать. Она у вас вовремя заболела.
Я ощутил, как во мне закипает неуправляемая злость. И резко бросил:
— Да, она знает, что и когда ей надо делать.
Ивлев вздохнул:
— Ничего не скажешь — самоуверенный вы человек. Но жаль, что не послушали лекцию. Вам было бы полезно послушать. Больше, чем кому бы то ни было.
Я посмотрел на всех остальных, с которыми провел в этой комнате четыре изнурительных месяца. Все они в рот воды набрали. Все прятали от меня глаза. После затянувшейся паузы моряк примирительно пробурчал:
— Все люди совершают ошибки. Главное: сделать верные выводы.
— Да, — неуверенно подтвердил финансовый авторитет, — вы правы. Партия неоднократно подчеркивала, что критика — движущая сила.
Ивлев покачал головой. Потом назидательно произнес:
— Все это так. Но есть различие между ошибкой и откровенной идеологической диверсией.
И посмотрев на меня в упор, веско добавил:
— А вам советую: не отмалчивайтесь. Позиция ложная. Она до добра не доведет.
В эту минуту меня переклинило. И вся моя хваленая выдержка, которую я старательно пестовал все эти невыносимые месяцы, помня, что в ней мой единственный шанс выжить, подняться и уцелеть, вырваться из опостылевших стен, вернуть себе отнятый у меня когда-то принадлежавший мне мир, — вся она рухнула за мгновение. Словно ее никогда и не было. И ничего во мне не осталось, кроме одной этой черной ярости. Свистящим шепотом я спросил:
— И кто ж тебе поручил, сучонок, давать мне советы? А ну колись.
Он так опешил, что не нашелся, что мне ответить. Как будто забыл родной свой язык. До единого слова. Стремительно выбежал из палаты.
Никто из оставшихся не проронил ни звука. Но повисшая пауза вдруг обрела какую-то тяжесть, какой-то астрономический вес. Казалось, он вытесняет воздух, в палате стало тесно и душно.
Кто-то уставился в потолок, кто-то усердно листал газету, каждый искал себе занятие, которое могло облегчить эту пудовую тишину. Я медленно вышел в коридор, прошел к гардеробной, спустился в парк. И долго блуждал по пустым аллейкам, пытаясь восстановить равновесие.
В парке я никого не встретил. Только в одной из его беседок слышались голоса доминошников. Вскоре стемнело, они разошлись. Мне повезло, никого не увидел.
Спустя полчаса я пришел в себя, мало-помалу обрел равновесие. И почти сразу меня окликнули. Я поднял голову, оглянулся — меня догонял Сергей Александрович.
Он осторожно меня спросил:
— Не помешаю?
— Нет. Нисколько.
Сергей Александрович молча шагал, стараясь не отстать. Под ногами шуршали листья. Кончался август. Вечером стало уже прохладно.
Он глубоко вздохнул и сказал:
— Адски надоело здесь жить.
Я согласился:
— Грустное место. Дай бог нам отсюда когда-нибудь выйти своими ногами.
— О, да. Хорошо бы.
Мы молча делали круг за кругом. Из ближних беседок не доносилось ни стука костяшек, ни громких возгласов. Мой спутник осторожно спросил:
— Ну? Успокоились?
Я усмехнулся:
— Все в норме. Не знаю, как это вышло. Сорвался. И самым глупейшим образом. Этот стратегический дурень вовсе не стоит таких басов. Болен, озлоблен, всех ненавидит.
Сергей Александрович сухо сказал:
— Не сокрушайтесь. Я убежден: он переживет еще многих. А впрочем, злоба и держит, и точит. Одновременно. Все полагали, что Коба бессмертен и жить будет вечно. Наши поэты так и писали.
Я согласился:
— Старались на совесть. В духе старинных восточных традиций. Ваши испытанные шаиры умели себя вести, как должно. Ладили с ханами и султанами. Славили своих падишахов. Писали, как они лучезарны. За это их кормили, поили, а гурии дарили любовью. Ушлые они были ребята.
Сергей Александрович сказал:
— Не все. Слышали что-нибудь о Бедиле?
Я грустно сознался:
— Краешком уха. Если не лень, то просветите.
Сергей Александрович вздохнул:
— Уже поздно. Пора на бочок. Я лучше прочту вам четыре строчки. Всего четыре. Их хватит, чтобы его понять.
Остановился и чуть нараспев, почти торжественно продекламировал:

Деспоты! Бренны ваши дела.
Вечность им прочности не дала.
Пламя взовьется, поднимется, вспыхнет.
Падает. И выгорает. Дотла.

Потом негромко спросил:
— Что скажете?
Я благодарно кивнул:
— Впечатляет. Жаль, что никто ему не поверил.
Сергей Александрович развел руками:
— Это уже не его вина.
Мы помолчали. Я спросил:
— Сколько он прожил?
— Не так уж мало. Трех лет не дотянул до семидесяти.
— Долгая жизнь, — сказал я со вздохом. — Мне бы хоть ее половину.
Сергей Александрович сказал:
— Не завидуйте. Вы проживете гораздо больше.
Я изумился:
— С чего вы взяли?
Он засмеялся.
— Знаю и все тут. Так же, как знаю, что жить мне — три месяца.
Мы не спеша зашагали обратно. От грузного центрального корпуса в разные стороны разбегались белые маленькие коттеджи. В тесных палатах на узких кроватях кряхтели и ворочались люди, уставшие маяться и надеяться. Сквозь занавешенные окна струился бледный сиротский свет.
Поздней я узнал о Бедиле больше. Родился в Бенгалии, в семье воина. Но не пошел по отцовской стезе, а стал поэтом. Писал на фарси. После него остались не только десятки тысяч рифмованных строк, но и философская проза. Книге своих воспоминаний дал имя “Четыре элемента”. Но главную из них он назвал почти аскетически просто — “Познание”. Суфийской мистике не был чужд, но поклонялся правде и разуму, людей никогда не делил на касты. Странствовал. Исходил всю Индию. Прах его покоится в Дели.
А мой Сергей Александрович ошибся. Прожил на свете он меньше месяца. Ошибся и профессор Рябухин. Я все еще перемещаюсь в пространстве. И меланхолики могут жить долго. Дольше иных великих людей. Дольше всеведущего Бедиля. Не зря же Богуш велел: терпите.
Должно быть, выучился терпеть.

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован.1