История одной глупости

Надеюсь, заголовок никого не введет в заблуждение. Нет, нет, автор не собирается анонсировать на этих страницах Всемирную Историю глупости, что потянула бы на многотомное издание и могла бы стоить усилий нескольких поколений изыскателей. Куда мне! В моих планах «история» с маленькой буквы, непритязательная и бесхитростная. Так, побасенка. Ничего особенного.
Умный человек не станет спорить с утверждением, что вся наша жизнь соткана из бесчисленного множества глупостей: крупных и мелких, досадных и забавных. Иные из них столь незначительны, что мы и не замечаем их в потоке событий, мыслей и переживаний. Иные же, напротив, в силу до конца не ясных обстоятельств, приобретают для нас едва ли не «судьбоносное» значение. Глупостям второго рода, способным с лёгкостью переменить судьбу, посвящено немало литературных произведений. Моя история об одной из них.

Значится так. Происходило то, что я вознамерился теперь описать, в году, если не путаю, 1989-м, в месяце апреле. Подмостками этой провинциальной драмы стало художественно-промышленное училище, десятилетиями выпускавшее беспросветно-посредственную «творческую молодёжь», от которой Господу нашему Аполлону и в голову бы не пришло требовать «священной жертвы». Ваш покорный слуга тоже эстетствовал и бил баклуши в стенах этого музам не известного задрипанного заведения.
Все студенты были подразделены на две группы. Первая группа — «элита», аристократы духа и снобы — живописцы, графики, скульпторы, в глубине души мечтавшие однажды увидать свои бессмертные творения в Эрмитаже или в Лувре (такие честолюбивые сны, наряду с эротическими, я уверен, снились многим). Вторая группа — горе-мастера советского прикладного и декоративного искусства, дизайнеры, оформители интерьеров и прочая. В их ведении были текстиль, керамика, обои и тому подобная чепуха. Они казались начисто лишёнными амбиций и угрюмо прагматичными. Быстро научаясь находить дорогостоящие спецзаказы и хлебные места, они и не мечтали остаться в вечности, но противопоставляли всем олимпийским разговорам о высоком и чистом искусстве свою приземлённость, общедоступность и полезность.
Я, разумеется, принадлежал к первой группе. Была она очень пёстрая, шумная, интернациональная. В ней, с одной стороны, долго накапливались и вызревали скрытые и глубокие противоречия, могущие отразиться на дальнейших перипетиях карьерного роста и коллегиального взаимодействия, с другой же — мгновенно вспыхивали сиюминутные, более чем суетные конфликты и споры, угасить которые можно было одной бутылочкой пива или портвейна.
При всей закрытости и автономности двух студенческих групп наблюдалось некоторое, пусть и регламентированное, взаимопроникновение. То и дело возникали темы, способные ненадолго объединить высокомерных капризных «творцов» и чуждых тщеславию, «знающих своё дело» ремесленников в неустойчивые подгруппы. Примером может служить повальное увлечение ранним фигуративным творчеством Хоана Миро, в котором яркая живописность дружит не разлей вода с причудливо-ажурной декоративностью.
Миро стал культовой фигурой для обеих каст. Ради возможности рассмотреть редкую испанскую марку или вырезанные из, опять же, испанского журнала репродукции «Обнажённой с зеркалом», «Огорода с ослом» или «Фермы», а то и полистать вожделенный альбомчик мэтра, привезённый из ГДР, — ради таких вот сакраментальных моментов непризнанный гений был готов покинуть свой Олимп и снизойти до разговора с лишённым «божества и вдохновения» конформистом-прикладником, заработки которого позволяли доставать редкие и дорогие (гению не по карману) художественные издания.
Как не стоит село без праведника (даже в Вермонте), так ни одно подобное нашему заведение, приютившее в своих древних стенах юнцов весьма размытых убеждений и смещённых ценностных ориентиров, не обходится без своего идеолога, хранителя традиций и глашатая. Чего бы стоили Афины без Сократа? И на что бы сгодилась золотая афинская молодёжь, не развращай её всё тот же Сократ своими задушевными беседами? И кто, опять же, с такой готовностью принял бы из наших рук цикуту (разумеется, во имя истины или искусства)?
Сократом училища, провоцировавшим длительные диспуты о «природе прекрасного», «назначении творчества» и «о духовном в искусстве», был пожилой сухопарый бодрячок Василий Артемьевич Перевозкин, в прошлом живописец и яхтсмен, альпинист и первоклассный охотник. В своё время написал он превеликое множество псевдоголландских натюрмортов «Дичь», изобретательно комбинируя свои внушительные трофеи. Нынче же, по причине более чем уважительной и русскому человеку понятной, он забросил и ружье, и кисть: глаз был уже не тот, да и руки тряслись от частых возлияний. Василий Артемьевич давно не выставлялся и никем не почитался как мастер, когда-то блиставший на всевозможных художественных конкурсах. Все довольно-таки быстро привыкли к новой его ипостаси: полуюродивого, неспешно опускающегося балагура. Потеряв последние заказы, он обеднел, даже правильнее сказать, обнищал и теперь подрабатывал натурщиком — позировал за гроши, дабы иметь возможность успокоить душу дрянным алкоголем. Перевозкин был неплохо сложён, моложав, а потому гордился своим телом, почитал себя красавцем, и, не просекая всю сомнительность своей шутки, представлялся «пионером пенсионного возраста». Ясное дело, он был особенно говорлив, когда являлся на наши сеансы уже слегка поддатый.
— Что ты, Василий Артемьевич, думаешь о таком французском художнике, как Виктор Вазарели? — между делом заводил длинную точно борода дядьки Черномора беседу кто-то из нас.
— А то думаю, что он, во-первых, не француз, а чистокровный венгр, а, во-вторых, вовсе даже и не художник, а чистой воды декоратор, высокого класса оформитель и дизайнер. Все его потуги выдать за живопись собственные оптические спецэффекты слова доброго не стоят.
— Вот как! — подключался Никита Яровой, с кистью не очень-то друживший, зато весьма рассудительный; его даже прочили в искусствоведы и критики, на что он реагировал то обидой, то нескрываемым возмущением. — Но как, позвольте узнать, Вы определяете, кто художник, а кто — так себе, усердный маляр? Где критерий?
Василий Артемьевич попросту игнорировал подобные вопросы; он делал так всегда, когда не желал вдаваться в утомительные подробности или блуждать в дебрях затяжных и бесплодных споров. Да и, согласитесь, наивно спрашивать о критерии человека, из фляги своей уж не раз пригубившего.
Беседу выводила на новую и правильную колею Маша Лазуткина, разом снимавшая с повестки дня все дискуссионные вопросы и принимавшаяся расспрашивать видавшего виды старого художника о том, каковы были его эстетические увлечения и предпочтения, наставники и путеводные звёзды в юности. Василий Артемьевич заметно оживлялся, и намечался новый виток нашего с ним во всех отношениях приятного и полезного разговора.
— Я в вашем возрасте, орлы и орлицы, честь имел вот так же, как с Вами сейчас, разговаривать с Натаном Исаевичем Альтманом. Многое он мне тогда понарассказал такого, что и Вам, мазилкам начинающим, знать бы не мешало. В нашем деле я всему могу цену определить, так что спрашивайте безо всякого.
— А разве Альтман — не оформитель?
— Временами да, оформитель, но не по зову сердца своего, а поневоле: советская власть, братец, заставила. Альтман — художник, спрятавшийся под личиной оформителя. Он попросту сбежал в театр, в сценографию и книжную иллюстрацию от собственной передовой живописи, которая уж очень настораживала комиссаров советского искусства. Другое дело Вазарели. Тот добровольно, без какого-либо принуждения разменял талант художника на сомнительную славу иллюзиониста.
— А я видела в одном американском журнале, — поспешила похвастаться мне в ухо плоскогрудая шатенка Белла по прозвищу Каштанка, — фото Дэвида Боуи в мастерской Вазарели. Хочешь, в среду принесу тебе посмотреть?
Я угукнул без особого рвения: дескать, неси, тебе это больше моего надобно. Каштанка давно клеилась ко мне, но чувств ответных у меня не вызывала.
Прорисовывая сангиной трапециевидную мышцу Василия Артемьевича, сидящего в малоудобной позе склонённого над чертежом Ньютона с аллегорической композиции Вильяма Блейка, я размышлял о художниках прошлого и присущих им странных особенностях и причудах. Известно, например, что Густав Климт всех женщин сперва рисовал обнаженными, а затем облекал в орнаментальные одеяния. Такой вот интимный ритуал. Эль Греко и Модильяни с дотошностью маститых астрологов высчитывали дни, наиболее благоприятные для занятий живописью. Многие гении перед созданием шедевров вовсю постились и не прикасались к женщинам. Ван Гог — тот вообще прибег, как мы помним, к членовредительству. Мы же превратили занятия искусством в обыденность и ухитряемся даже болтать между делом, дабы скоротать этой пустозвонной болтовнёй вялотекущее школярское занятие.
Я расспрашивал Василия Артемьевича об известных ему ритуалах и способах приготовления к акту истинного творчества; он же высмеивал мою попытку подметить вдохновение точным рецептом.
В таких вот разговорах сеанс синхронной коллективной мазни незаметно подходил к завершению. Мы складывали палитры и кисти, отходя на нужное расстояние, разглядывали свои и соседские вялые и квёлые этюды, а Василий Артемьевич разминал затекшие члены и пил жадными глотками бормотуху из старинной фляги. Захмелев пуще прежнего, он кричал нам, расходившимся по домам, вослед: «Чаще вспоминайте тезку моего, Василия Кандинского, сукины дети! Искусство должно быть матерью ваших чувств, и ни в коем случае не наоборот!»
Я не сразу отправлялся домой; что-то всегда задерживало меня в стенах училища ещё минут на тридцать-сорок после окончания занятий. Я имел обыкновение бесцельно шататься по корпусу, заглядывая в разные аудитории и мастерские. Мне нравилось участвовать в жарких спорах, часто разгоравшихся в густеющих сумерках, когда наши педагоги и натурщики уже отбывали, а уборщица, возившаяся в холле, некоторое время не прогоняла нас. Я любил, тихонько стоя в сторонке, наблюдать за старшекурсниками, слушать их витиеватые рассуждения об искусстве, ведь они уже тешились сладкими грёзами о своей великой будущности, тогда как мне собственные усилия овладеть ремеслом представлялись тщетными и бесперспективными.
Первым делом я наведывался в соседнюю, самую просторную — метров на сто двадцать — мастерскую. Также поступил и в тот памятный вечер.
Молчун Артур, прозванный «партизаном», уже отодвинул в сторону тут же потускневший и прокисший натюрморт. Юный маэстро в очередной раз приник к заветной и оставленной на десерт аллегорической картине «Юдифь», которая была призвана стать его эстетическим манифестом. Он ещё полчаса с подозрительной тщательностью выписывал стройную и внушительную белокожую ногу, выступившую из-под покрывающей её атласной ткани и попирающую только что отсечённую чёрноволосую голову злодея Олоферна. Я с любопытством наблюдал это священнодействие, одновременно слушая оживлённую беседу, которую затеяли меж собой задержавшиеся в мастерской студенты.
— Красота спасёт мир? Глупость какая! И младенческая наивность. Красота окончательно развратит и погубит этот ненадёжный мир.
— Вычитал где-то.
— Достоевский contra Уайльд!
— Уайльд — контра, это уж точно.
— А давайте проголосуем. Кто за Достоевского? А кому ближе позиция декадента Уайльда?
— Предлагаю также вынести на голосование следующие вопросы. Что первично: материя или дух? И что является определяющим — бытие или сознание? Наконец, самый важный вопрос: что было в начале — яйцо или курица? Кто за сознание? Кто за бытие? Кто за курицу? Кто за яйцо? Давно пора все эти сложные философские проблемы разрешить таким вот простым демократическим способом.
Каштанка, успевшая примкнуть и к этой компании, радостно заулыбалась — ей было и приятно, и почётно принимать участие в несуетных серьёзных разговорах настоящих «интеллектуалов». Ребята польстили ей, впустив на правах слушательницы в свой «полемический кружок». Я же, завидев её, не больно-то обрадовался: опять увяжется, придётся до автобусной остановки провожать, слушать всякую дребедень и тупо мычать из вежливости. Ладно уж, постараюсь в этот раз мычать с умным видом.
Тут внимание моё было, что называется, с пол-оборота перехвачено легендарным и вечно по-бетховенски взлохмаченным Максимом Мохриным, которого в училище за буйным нрав прозвали Crazy Max. Парень он был, в общем-то, добродушный и весёлый, непрерывно сорил низкосортными шутками и приколами — картина Репина «Приплыли», рассказ Мургенева «Ту-ту» или, взять хотя бы, стремительно набросанный им в перерывах между сеансами портрет студента, с досадой разглядывающего свой порванный носок, — добротный соц-арт в духе Комара и Меламида с характерным названием «Опять дырка»… девчата Макса обожали и, стоило ему появиться, прямо-таки пищали в предвкушении новых острот и чудачеств. Но при обсуждении актуальных проблем изобразительного искусства бывал он зануден и невыносим, поминутно гневался и хмурился, точно артист Черкасов в роли Иоанна Грозного, как будто положение дел в художественной сфере задевало его лично, не меньше, чем обстановка в стране или бесхребетная политика непоследовательного, половинчатого и уже одиозного генсека Горбачёва.
Вот и тогда сумрачный безапелляционный Максим атаковал под восторженное перешёптывание уездных барышень своего менее говорливого однокурсника, который осмелился — голова! — заявить во всеуслышание, не страшась неминуемой кары:
— Искусство для искусства — это раковая опухоль, причём неоперабельная.
— Да понимаешь ли ты, что вкладывается в эти слова? И сам-то осмысленно их произносишь? Это же затёртый идеологический штамп, уводящий от предметных разговоров об искусстве. Скажи ещё: «Искусство принадлежит народу». Назови мне хоть одного художника, который, взяв кисть, напряжённо думал бы, прежде чем нанести первый мазок, о том, как его очередное творение отзовётся в сознании угнетённых масс, в головах Архипа и Селифана.
— Репин, например.
— Чушь! Репин был страшно далёк от народа и тему народническую использовал для решения специфически художественных задач. Все эти бедняцкие лохмотья — ради особого колорита и настроения, а заодно и отличный способ отвесить очередную звонкую пощечину прилизанной салонной живописи и общественному вкусу.
— Ну, если Репин не думал об униженных и оскорблённых, тогда дело совсем табак! Тогда искусство — занятие подлое и безответственное, утеха людей равнодушных, циничных и лживых!
— Запомни, Витёк: искусство принадлежит самому себе и никому больше. На то оно и искусство.
— Но ты же сейчас противоречишь всему, что нам известно из истории живописи, — вмешался в разговор Семён Алтынин. — У искусства всегда была вполне определённая общественная миссия и социальная позиция; оно во все века было призвано отражать…
— Искусство никогда ничего не отражает, для этого есть зеркало, еженедельная газета или, на худой конец, социологический опрос.
— А как же реализм?
— Реализмом хорьки-искусствоведы окрестили совсем не то, что истинным реализмом является…
— А что же?
— Не имеющую отношения к реализму прилизанную мазню.
— Вот как…
— Все художники, которых принято называть реалистами, мастера салонного китча и не более того…
— Ты что же весь XIX век русской живописи под сомнение ставишь?
— Не весь. Но, признаться, найти в этом времени достойного художника дело непростое. Реализмом тогда и не пахло. Так что брать на вооружение так называемые «реалистические традиции русской живописи» — дело неблагодарное. Самообман.
— Ты хочешь сказать, что в XIX веке в России не было по-настоящему хороших художников?
— Этого я не говорил. Не было настоящих реалистов. Символисты были, колористы, пейзажисты, а вот реалиста и Диоген бы с фонарём не отыскал…
— Звучит очень экстравагантно.
— Русские художники, которых окрестили реалистами, ничего интересного и ценного не дали и не могли дать мировому искусству. Смешно и наивно восхищаться их слабыми и вторичными работами.
— Смешно и наивно? А как же Стасов, Мамонтов?
— Люди, не сумевшие заглянуть и шагнуть чуть дальше своей слободы и эпохи. Их заблуждения простительны. Но в наши дни всерьёз рассуждать о русских реалистах и превозносить их картины может лишь человек малообразованный и всеядный, с несформированным художественным вкусом.
Тут, поддержанный Семёном, оживился и вернулся в беседу Витёк.
— Мне, допустим, того же Айвазовского марины нравятся, ну и что?
— Какой же это реализм?!
— А что это, если не реализм?
— Айвазовский — это никакой не реализм, а насквозь фальшивый, если хочешь, китчевый салонный романтизм. Разницу просекаешь?
— Я другое имел в виду… я ведь не сказал «реалист Айвазовский»… я не это хотел сказать, а скорее вот что: «Айвазовский, имеющий в своей творческой манере определенную привязку к реалистической живописи…»
— В смысле, и дураку видно: вот тут у него — волны, а вон там — скалы? Так что ли?
— А хотя бы и так. Это тоже требует определённой мастеровитости.
— Мастеровитости? Ну и слово! Нет, этого мало. Реализм не сводится к банальному перечислению и инвентаризации увиденного художником. Недостаточно искусно копировать и оптимально размещать на холсте предметы внешней реальности. Быть реалистом не значит рисовать узнаваемо, якобы «похоже на то, что наблюдается в природе». У Айвазовского любая композиция — не более чем последовательность прилежно или сносно запечатленных фрагментов зримого мира, замечу, без какого-либо объединяющего принципа. Все эти детали связывает лишь то, что они нарисованы, расставлены им в определенном порядке на полотне… это как ряд натуральных чисел: «1, 2, 3…». Но реализм оперирует не разрозненными элементами, добиваясь их правдоподобного отображения, а, прежде всего, отношениями, соотношениями. Разве для тебя не очевидна разница между рядом натуральных чисел и алгебраическим уравнением? Реальность есть совокупность простых и сложных взаимосвязей, а реализм — воссоздание этих связей различными художественными средствами. Это алгебра, призванная постичь и раскрыть гармонию жизненного Целого. Понимаешь, о чём я? Так причём здесь Айвазовский?
— И всё-таки мастерство Айвазовского-мариниста позволяло ему достигать определённых вершин в той области, которую принято относить к реалистической традиции в живописи…
— Повторяю, у Айвазовского — салонный романтизм низкого пошиба, а его полотна — дорогостоящие фотообои в золотых рамах. Возьмём хотя бы «Пушкин прощается с морем» или «Прощай, свободная стихия!» Какое отношение к Пушкину, его судьбе и поэзии имеет эта претенциозная романтическая мазня? Как она отражает сущностное соотношение повседневной суетной жизни поэта и его творчества? Да никак! Просто «красивые волны», услада обывательского глаза! И Пушкин присобачен только для того, чтобы искусственно привязать всю эту безыдейную красотищу к актуальной для общественного сознания теме свободы искусства! Ловкое рукоделие недобросовестным зрителем и критиком по невнимательности наделяется сладким подобием правды и высшего смысла!
— До чего же нужно не любить Айвазовского, чтобы так распинаться о нём. Я, кстати, половины слов не поняла.
Каштанка напросилась: Макс мгновенно отшил её кратким презрительным взглядом.
— Максим, признайся: ты не любишь живопись, — неожиданно подхватил подошедший к студенческой группе Борис Семёнович, преподаватель композиции. — Чужда она твоему бунтарскому духу и нраву. Она требует терпения и смирения, а ты — человек нетерпимый, максималист, и место тебе — среди критиков. Нет в тебе любви к искусству. Не можешь ты посмотреть на картину любящими добрыми глазами. Многое знаешь и умеешь, а вот любви к искусству, любви истинной нет в твоём сердце.
Максим онемел. При всей ретивости, сей «бич божий» не смел открыто перечить своему педагогу. Разжалованный в критики, он слушал длинную тираду с каменным лицом. А Борис Семёнович, войдя во вкус, продолжал.
— Даже недавно осмеянная тобой картина Фёдора Решетникова «Опять двойка» во многих отношениях хороша, и взгляд серьёзного художника не упустит её безусловных достоинств. Есть в ней что-то живое и трогательное, что само проникает в душу. А возьмём, к примеру, твою последнюю декоративную композицию… — он направился в затемнённую часть мастерской и извлёк из-за тяжёлой бордовой шторы абстрактную картину Макса, заглавием которой послужил палиндром Андрея Вознесенского «А луна канула»; юный автор побледнел. — Написано искусно, остроумно, изобретательно, а душу не трогает, не пронимает. Потому как не от сердца, а от ума, всё от ума. Где здесь чувство живое? Где радость для глаза и сердцу утешение? Живопись не может быть рассудочной и угрюмой. Мне хочется радости от твоей картины, хочется тепла. Ан нет! Холодно, братец. Не живопись — очередная схема.
Довольный произнесённой речью, Борис Семёнович, не дожидаясь ответной реакции, покинул нас и бодро поспешил на улицу к своему «Запорожцу».
— Неудивительно, что в мастерских духота: просто дышать нечем от такого количества масляных обогревателей, — злобно пробурчал ему вослед Максим.
— Ну что, Макс, нашлись аргументы против твоей путаной концепции? — меньше всего можно было ожидать такую наглость от кого-то из наших недалёких барышень — им бы держаться скромницами!
— Да что ты понимаешь в искусстве! Тебе только флористикой заниматься, — вновь схлопотала вездесущая Каштанка, но не обиделась, а лишь прикусила задумчиво губу, словно размышляя о такой для себя перспективе.
Я вышел из мастерской, спустился по лестнице и уже в вестибюле наткнулся на очередную компанию оголтелых ценителей прекрасного. За моей спиной, подавляя несогласных, все ещё солировал неугомонный Максим, а перед самым выходом из училища разгорался не менее принципиальный спор о Пикассо.
— Его искусство — чистое отрицание, глумление над божьим творением, холодная дьявольская насмешка. Согласись, в постоянном стремлении разъединить, разъять, раздробить есть что-то сатанинское. Он посланник Люцифера, и неудивительно, что жившие с ним женщины доходили до безумия и самоубийства. С какой лёгкостью он ломал им хребты!
— Разве это может быть аргументом против его искусства? Какая связь между великой живописью, — а Пикассо, не в пример многим, великий живописец, — и сломанными женскими судьбами? По-моему, одно другому параллельно. Секейрос вон, тот вообще был убийцей, изрешетил автоматной очередью стену в спальне Троцкого, не моргнув, застрелил одного из своих сообщников и, как будто, не раскаивался в этом до конца своих дней. Сволочь редкостная, а художник был — дай Боже.
— Не люблю Секейроса.
— А Пикассо? Неужели, тебе не по вкусу живопись Пикассо? Ну, хоть ранняя, голубого периода? А его графика, рисунки к Аристофану и Овидию? А «Минотавромахия»?
— Одно в толк не возьму — кто это его надоумил сделать символом мира пернатого засерю? Этого спесиво нахохленного пачкуна, обкакавшего все статуи в крупных и малых городах? Ладно бы ласточку, но голубя, насквозь негигиеничного, антисанитарного, пожизненно страдающего диареей! Тоже мне, мир! Благодать грязнуль и засранцев!
— У ласточки помёт ничем не лучше.
— Зато полёт приятен глазу. Перед грозой особенно.
— А ты знаешь, как эти вестники мира испакостили площадь Сан Марко?! — с энтузиазмом присоединился Вовчик, желавший не столько раскритиковать в пух и прах несчастных голубей, сколько сообщить всем о своей заграничной поездке. — Загадить Венецию — невиданное свинство! Голубь — символ антиискусства.
Я вдруг потерял интерес к этим затяжным разглагольствованиям, почувствовал усталость, интеллектуальное пресыщение и вышел, наконец, на свежий воздух. Каштанка — за мной. Несносная липучка!
Её бы следовало вместо Санчо Пансы приставить оруженосцем к неутомимому Дон Кихоту — тот разом взялся бы за ум и отказался от сомнительной затеи бродяжничать и безобразничать, пародируя странствующих рыцарей из когда-то прочитанных вздорных романов.
— Почему ты так ничего и не сказал? Не любишь спорить?
— Я предпочитаю слушать.
— Было бы интересно узнать твоё мнение…
— По какому вопросу? Был ли Айвазовский реалистом? Сатанист ли Пикассо?
— Разве тебе не интересны эти темы?
— Они высосаны из пальца и не имеют к искусству никакого отношения.
— А как насчёт голубя мира?
— Неудачный символ. С этим я согласен. Не могли выбрать птицу получше. Это, наверное, чтобы внушить отвращение к миру и почаще воевать.
— А ты знаешь, что в основе этого выбора античная легенда?
— Какая ещё?
— Будто бы Марс затевал очередную войну, и тут к нему на плечо села голубка…
— Ну и он решил завязать с этим? Как алкоголик с выпивкой? Ерунда какая-то. Не верю, что твою басню придумали древние римляне. Марс никогда не откажется от войны, кто бы ни садился к нему на плечо или на колени, и римляне отлично это знали.
— А как же Святой Дух? Его символом тоже был выбран голубь. А та голубка, что принесла масличную ветвь Ною?
— Я и этого никогда не понимал. Почему, в самом деле, не ласточка или ещё какая-нибудь пернатая хрень? Ведь голуби из птиц самые отвратительные. Тупые!
— Чем же они так ужасны?
— Разве ты не знаешь? Плохо у тебя с орнитологией! Из птиц только голуби забивают до смерти и даже пожирают своих сородичей.
— Как неприятно… Давай лучше сменим тему. Что ты думаешь о нашем Максиме?
— Он зануда и действительно не любит живопись.
— А тебе известно, что он ещё и рассказы сочиняет?
— Слышал один. «Она знала, что я знал, что она даст мне на веранде детского сада „Теремок“…». Лучше бы нашему Максу не писать рассказов.
— Ты и вправду его невзлюбил…
— Терпеть не могу людей, которые зарабатывают себе репутацию дешёвым эпатажем.
— Вы просто соперники. Тебя бесит то, что Макс нравится девчатам. Так ведь ты ничем не хуже. Например, мне ты гораздо больше нравишься.
Началось! Только признаний в любви мне не хватало. Скорей бы уже подошёл её автобус…
Кроме нас на остановке топталось ещё несколько подростков. Видимо, они не знали, куда себя деть и что предложить этому вечеру.
Я то поглядывал на свои новенькие наручные часы, то начинал теребить кожаный ремешок, как будто желая снять их с запястья. Периодически хмыкал, покашливал. И старался не смотреть в сторону моей болтливой попутчицы, дабы не спровоцировать очередную волну её вопросов и праздных рассуждений.
— А что значит «юродивый выжлятник»? — спросила Каштанка, чтобы как-то разбавить затянувшуюся паузу. — Crazy Max назвал так свою новую картину.
— Кажется, это охотник, который травит зверя гончими псами.
— Юродивый выжлятник, юродивый выжлятник… — она поддевала ногой выброшенную пачку из-под папирос, только усиливая тем самым моё раздражение. — А как тебе наша новенькая юродивая?
— Это какая?
— Та, что недавно перевелась с прикладного. Брюнетка такая. Олеся.
— Она юродивая?
— А ты не заметил?
— Что в ней такого? Обыкновенная серая мышка, как все прикладницы.
— Тоже мне мышка! Да она настоящая крыса, с какой не каждый корабельный кот справится…
— Да ну?
— Верь на слово. Ещё сам убедишься. Не одно горло перегрызёт.

Есть в мире духов такая злая сущность… уж не знаю, «лярва» ей имя или какое другое… такая не нашедшая успокоения душа, что регулярно покидает подземное своё обиталище и, подолгу витая над беспечной компанией, вдруг, улучив момент, побуждает сгруппировавшихся случайным образом людей нещадно и изощрённо травить инородца — исключительно за его вызывающую непохожесть на остальных. Травля эта своей бессмысленной жестокостью может поразить, шокировать любого, даже из той же самой компании, дай он себе труд и время задуматься о том, в чём по недомыслию участвует. Но в том-то и дело, что мало какой человек, ощутив себя своим, может избегнуть незаметного растворения в такой сговорившейся массе, мало кто захочет отстраниться и поглядеть на затеянное со стороны, взглядом холодным, суровым и осуждающим.
До сих пор для меня загадка, как согласился я принять участие в той гнусной мистификации, согласился, не успев толком вникнуть, к чему она может привести, что конечно, не снимает с меня ответственности за нашу общую глупость. Олеся не вызывала у меня неприязни, ибо ни во что не вмешивалась, прилежно осваивала начала живописи и держалась довольно замкнуто, нелюдимо даже. Куда более скверного отношения заслуживали Каштанка и ей подобные — недалёкие, совершенно невосприимчивые к высокому искусству и притом нахально-назойливые. Но во мне вдруг пробудилось нехорошее лишённое жалости холодное любопытство, с каким безотчетно наблюдаешь, как охотники травят дичь… и хочется присоединиться к этой остервенелой ватаге и гнать уже истекающую кровью лань сквозь дебри, пока она не упадёт в изнеможении. Не исключено, что такая необъяснимая жестокость была средством от скуки и весеннего упадка сил.
За что невзлюбили Олесю практически все мои сокурсники? За то, быть может, что она не обращалась ни к кому из нас по имени и лишь изредка бросала всем сразу, без уточнения адресата: «Люди, кто видел мою папку, не помню, где положила…» или «Можно потише смеяться, вы не одни здесь всё-таки…». Или за то, как она деловито поправляла совершенно идиотскую причёску, отходя от своего мольберта и разглядывая только что нарисованное. Казалось, она смотрится в зеркало. И таким вот любованием сопровождался едва ли не каждый мазок. А ещё она постоянно ходила в брюках. И в каких-то бесформенных свитерах. И, если курила на крылечке, то всегда глядела мимо вас, так что могло создаться впечатление, будто сигаретный дым для неё куда реальнее, чем ваша призрачная персона.
Вероятно, она окончательно настроила всех против себя, когда с её мольберта упали и разлетелись по полу открытки с репродукциями картин Зинаиды Серебряковой (подобная живопись считалась «мещанской», «конформистской» и вызывала всеобщее презрение, а её тайные или явные сторонники моментально навлекали на себя жёсткий бойкот). Довершил дело краткий Олесин комментарий, заметно уязвивший любимца девушек мятежного Макса, который представил нашему вниманию свою новую провокационную композицию — экспрессионистское ню «Та, что когда-то была прекрасной Ольмьер». Безобразная престарелая алкоголичка, разоблачённая юным мастером в лучших традициях Эгона Шиле и Оскара Кокошки, не прятала от зрителя дряблых обвисших прелестей и при этом, в отличии от понурой модели Родена, похабно улыбалась. Олеся с подчёркнутой брезгливостью заявила Максу: «Не так отвратительна старость, как тот, кто смеётся над ней!» Одна из поклонниц вступилась за молодого бунтаря: «Ой, ты в школе наверняка была отличницей и выпускала стенгазету „Молния“. А когда на улице тебе попадалась какая-нибудь бабуля, эдакий божий одуванчик, ты обязательно переводила её через дорогу, даже если бедняжка шаркала совсем в другую сторону». «Не слишком остроумно», — парировала Олеся. «А тебе не говорили, что все прилежные девочки в душе законченные суки?» — на авансцену вышла Маша Лазуткина. «Неужели до сих пор не понятно? Мне совершенно не интересен этот разговор, я поддерживаю его исключительно из вежливости». «Подумаешь, белая кость», — на сей раз огрызнулась Каштанка.
В тот вечер судьба Олеси была предрешена.
Едва ли эпизод, описанию которого будет посвящена оставшаяся часть моего рассказа, когда-нибудь попадёт в Антологию тайных заговоров. Что может быть банальнее затеянной провинциальными переростками расправы над высокомерной однокурсницей? Подобное случается повсеместно. Варьируется лишь сценарий безжалостной забавы. Всего предпочтительней розыгрыш, ибо он предполагает полную неподготовленность и беззащитность жертвы, а также внезапность настигающего её разочарования. Открытому издевательству легче противостоять — всегда есть возможность ответить на него презрением и безразличием; когда же коллективная травля вершится посредством умело подстроенных неблагоприятных обстоятельств, застающих врасплох, жертва безоружна, она как на ладони, а её страдание становится увлекательным зрелищем.
Как вы уже поняли, приглашение поучаствовать в этой экзекуции я получил от Каштанки. Как раз подъехал её автобус, и она не успела посвятить меня в детали, а только сообщила, что инициаторы планируют собраться и всё обсудить на следующий день.
Встреча была назначена и состоялась в «большом перерыве» между «Рисунком» и «Композицией», причём не в самом эстетичном месте — в студенческой уборной. Все участники авантюры имели по нескольку прозвищ и псевдонимов. Первым в мужской туалет вошёл Андрей Исаков (он же Андрон или Андроид, он же Ньютон); затем туда друг за дружкой проследовали:
Гендальф (самый младший, стыдившийся своего имени, Генка Дзюбенко, которого мы ласково прозвали Хвостиком за привычку ходить по пятам);
Белла Хлябина (она же Изабелла Харрис, она же Каштанка);
другая шатенка, известная мне лишь по псевдониму, — Вирджиния Уолпол, которую мы за глаза величали Девой;
её чёрнокожая подружка, дочь интернациональной солидарности Келпурния;
Митя Слипченко (он же — Фродо);
Маша Лазуткина (она же — просто Маха)
и, что самое важное в нашей истории, Женька Розин (он же Джеймс Гласс-Роуз, он же Опечаленный, он же Приятель).
Завершал шествие Ваш покорный слуга, явившийся, как всегда, из праздного любопытства и не успевший придумать себе импортное прозвище.
Что же касается Максима Мохрина, то он отказался от участия: не снизошёл до очередного коллективного игрища.
Вы, должно быть, спросите, почему у большинства из нас были какие-то непонятные англо-саксонские псевдонимы. Отвечу. Всё потому, что мы, наивные, мечтали со временем перебраться в Штаты, где, по очень сомнительным, непроверенным слухам, было проще простого прославиться и разбогатеть посредством ни на что в Европе не годной безобразной мазни да диких выходок, называемых «хэппенингами», «перформансами» и «акциями».
Поспешу ответить и на второй вопрос, который также, возможно, уже посетил Вас. Почему все эти заговорщики и заговорщицы, проигнорировав очевидные половые различия и приличиям вопреки, решили собраться в мужском туалете? Да всё потому, что мужской туалет был по совместительству общей курилкой — здесь дружно дымили студенты и преподаватели обоих полов, тогда как курить в женском строжайше воспрещалась, ибо его справно посещала заведующая училища, некурящая и не переносившая сигаретный дым. Так что появление в тубзике девчонок ничуть не смущало парней, деловито справлявших нужду в своих кабинках. Больше того, туалет давно уже превратился в новгородское вече или в афинскую агору, т. е. в место публичных диспутов, споров и столкновения полярных мнений.
Правда, в этот раз здесь было на редкость тихо. Так тихо, что можно было услышать отдалённый грохот мольбертов да плеск воды, в которой прилежные художницы мыли свои натруженные кисти (я быстро научился по звуку определять, кто моет кисть — парень или девушка, хотя возможность проверить точность моих догадок мне ни разу не представилась). Все наши однокурсники как один проголодались и дружной толпой нагрянули в соседнюю столовую. Мы выбрали идеальное время для заговора.
Фродо без особых возражений назначил себя дирижёром дискуссии. По его мнению, первым делом следовало определить слабое место выбранной жертвы, а уж потом разработать план действий. Девочки весело переглянулись, после чего Маха сообщила о том, что Олеся по уши втюрилась в пожилого преподавателя училища, заслуженного скульптора Георгия Андреевича. Она не только посещала его мастер-классы, но и чудесным образом появлялась в тех местах, — от пивной до филармонии, — где он имел обыкновение проводить время. Когда они сталкивались в вестибюле или столовой, Олеся покрывалась заметным румянцем. При всём желании и к немалой досаде ей не удавалось скрыть волнение. Даже немолодой избранник, человек достаточно рассеянный, успел заметить, что одно из девичьих лиц мелькает перед его глазами чаще остальных.
Опечаленный, он же Приятель, всегда отличавшийся своеобразным юмором, сходу придумал этому название: «Неравный брак наоборот». «Великолепный сюжет, достойный кисти Пукирева: под венец против своей воли идёт не красавица, а старое чудовище. Девушка ликует, вцепившись в локоть старца, а тот стоит пред алтарём с обречённо-страдальческой физиономией».
Все рассмеялись. В компании ощущался тот нездоровый азарт, которого бывает достаточно для того, чтобы перейти к самым безрассудным и подлым поступкам. И тут Женька предложил мгновенно созревший у него план розыгрыша, вызвавший дружное одобрение собравшихся. Нужно было написать любовную записку от имени Георгия Андреевича и передать её Олесе вместе с пышным букетом цветов. Главная задача состояла теперь в том, чтобы добиться максимального правдоподобия. Гендальф вспомнил, что пожилой скульптор использовал для набросков особую бумагу фисташкового цвета, привезённую из Италии. Ни у кого в училище больше не было такой, и Георгий Андреевич, дабы пощеголять редким импортным приобретением, иной раз выписывал на этой бумаге «поощрительные грамоты» отличившимся ученикам, а однажды красивыми готическими литерами вывел объявление о собственном юбилее, отмечавшемся с исключительной помпой. Услужливый Хвостик вызвался без промедления выкрасть из мастерской скульптора, которая в течение дня не запиралась, пару фирменных листов. Что и было проделано. Андрон со школьной скамьи зарекомендовал себя как непревзойдённый мастер подделывать почерк, ему и было поручено написать письмо. «Рука не может так сильно дрожать, ведь пишет заслуженный скульптор, пусть и пожилой; это вам не спивающийся Перевозкин; буквы должны быть твёрдые, чёткие».
Послание удалось со второй попытки. Покатываясь со смеху, мы перечитывали по нескольку раз: «Олесенька, солнышко, милая моя девочка… мне, старику, так трудно подбирать слова, чтобы поведать о своём чувстве, которое до этого момента оставалось тайной для всех. Я долго не решался открыться тебе, но на днях, встретившись с тобой взглядом, понял: мы рождены, чтобы быть вместе! К чёрту условности! Ты — моя, а я — твой! Навсегда! И никто не сможет нам помешать! Это письмо с букетом цветов передал тебе славный малый, наш с тобой Лепорелло — ему я могу доверять. Если ответ „да“, приходи завтра вечером в 19.00 в кафе „Надежда“. Твой Георгий».
— Осталось только выбрать «славного малого», — достопочтенный Джеймс Гласс-Роуз пристально посмотрел на меня и сказал, как отрезал:
«Ты — Лепорелло».
Каштанка встрепенулась, но промолчала. Остальные согласно закивали.
— Лучшей кандидатуры не найдёшь!
— Да вы что, ребята! Какой из меня Лепорелло!
— Самый что ни на есть натуральный. Из всех нас тебя одного Олеся ни в чём не заподозрит. Вы ведь за всё время даже словечком не перебросились. Что у тебя за мотив её обманывать?

На следующий день мы скинулись и купили самый дорогой — «роскошный!» — букет на цветочном рынке. Он дожидался своего часа в ванной Вирджинии, снимавшей квартиру неподалёку от училища. Мне предстояло, спрятав в букете изготовленную нами любовную записку, после занятий прямиком отправиться к Олесе (три остановки на автобусе, десять минут ходьбы — я вполне мог добраться засветло). Всё, что от меня требовалось, — не переступая порог, передать букет ни о чём не подозревающей девушке со словами «Это Вам от тайного поклонника» и поспешно откланяться. Важно было не вовлечься в долгий разговор, не наговорить с перепугу лишнего и оставить Олесю в полном замешательстве.
Занятия пролетели незаметно.
Грохот мольбертов, сдвигаемых к огромному окну. Гипсовая голова Давида в вязаной шапочке, которую натянула на неё Келпурния. «Милашка», — промурлыкала Маха, прижавшись щекою к его холодной и гладкой скуле. «Сфотографировать бы вас так, касатики», — за малым не прослезилась Мирка Богораз. «Целуйся с ним! Горько! Горько!» — «Давид и Мария! Библейская сцена!» — «А если мы Павлику расскажем, как ты тут к красивым мужикам клеишься?» — «Павлик не станет ревновать меня к искусству Кватроченто…»
Наиболее игривые из наших девушек, уподобляясь трём грациям, закружились в танце. Макс затеял свою излюбленную игру: принялся выхватывать подрамником случайные фрагменты зримой реальности, на ходу придумывая названия воображаемых полотен. Мимолётную композицию из разбросанных на полу фантиков съеденных девочками конфет озаглавил «Поверженные женихи Пенелопы». Чувствовалось всеобщее возбуждение.
И только Олеся по-прежнему не отходила от своего урбанистического этюда. Манера её живописи впервые привлекла моё внимание. Интересно, она и раньше рисовала так же ярко и экспрессивно, без малейшего намёка на пресловутую декоративность? В глаза бросался вдавленный красный мазок — воспалённое солнце над крышами многоэтажек, напоминавшее расчёсанный до крови укус слепня. «Трагическое мироощущение», — вероятно, таким или подобным липким штампиком снабдил бы эту работу какой-нибудь художественный критик. Закатное солнце нарывало, и мне долго потом не удавалось выбросить его из головы…

Как же, должно быть, нелепо смотрелся я с этим огромным букетом! Чтобы приободрить себя, подходя к её двери, быстренько прокрутил в голове «Балет невылупившихся птенцов» (такое название можно было придумать только в белой горячке!). Затем мой музыкально устроенный и гудевший как радиоприёмник мозг переключился на «Пляску троллей» Грига.
Звонок. Долгая протяжная тишина. Медлительные шаги, множившиеся и, казалось, только удалявшие хозяйку от двери. Наконец, она бескрылой тенью возникла на пороге: «Проходи, что стоишь?»
Я понял, какую непоправимую ошибку совершил, ввязавшись в эту гнуснейшую мистификацию, как только разглядел её лицо в полумраке прихожей. Потухшее, мертвенно бледное. Ни кровинки. Большие, болезненно широко открытые и вместе с тем закрытые, обращённые внутрь, отрешённые от этого мира глаза. Застывшая гримаса безысходности, как у античной маски. Такие лица можно увидеть только на выцветших, старых и изначально неудачных фотографиях начала XX века или на ранних пастельных рисунках короля китча Ильи Глазунова, которыми были «богато иллюстрированы» томики изданного в оттепель собрания сочинений Ф. М. Достоевского.
Добить безжалостной шуткой несчастного, сломленного жизнью человека — что может быть подлее и чудовищнее?! Когда же мой взгляд остановился на её забинтованном запястье с бурыми пятнами проступившей и уже успевшей засохнуть крови, меня прошиб холодный пот.
Ну и история! Влип же я, однако!
— Можешь ничего не говорить. Я и так уже всё поняла.
Какая прозорливость! Неужели она раскусила наш замысел?
— Думаю, не я одна заметила, как ты сегодня смотрел на меня.
Мы прошли в просторную комнату. Олеся отправилась за вазой, оставив меня с букетом у старого круглого стола, раскроенного радиальной трещиной.
— А ты робкий…
«Поразительно! Она ни о чем не догадалась и приняла чистой воды издевательство за искреннее признание в любви! Сама наивность!» — воскликнул я про себя или, если хотите, бросил реплику в сторону, незаметно извлекая спрятанную в букете любовную записку, комкая её и запихивая в карман брюк.
Не найдя вазу, Олеся вернулась с трёхлитровым баллоном и принялась расставлять в нём цветы.
— Сначала я очень испугалась, но скорую вызывать не стала. Сама кое-как перебинтовала запястье… Ничего толком сделать не умею, даже вены перерезала понарошку… Сижу в темноте да в ознобе и говорю себе: «Тот, кто первый придёт, меня и спасёт». А тут как раз твой звонок…»
Похоже, режиссер перепутал роли! И я из второстепенного персонажа на глазах переквалифицировался в героя-любовника! Как же слинять отсюда?!
Вот, чёрт!
— Только не думай, что я это сделала из-за него. Я, конечно, проносилась с этим своим долбаным чувством битый месяц, как мартышка с гранатой. Но один разговор, который я имела неосторожность подслушать, быстро отрезвил меня.
Никогда больше, ни до, ни после не была она так катастрофически некрасива, как в тот момент, когда принялась рассказывать о своей неразделённой любви.
Я с лёгкостью представил их разговор: Георгий Андреевич и его престарелая воздыхательница Алевтина Семёновна, пышнотелая и как всегда надушенная. Они входят в парк, и Георгий восклицает так, чтобы слышали прохожие: «Вы же знаете, я обожаю Равеля! В особенности, Паванну на смерть инфанты!» Олеся бредёт за ними на почтительном расстоянии, выхватывая обрывки беседы.
— Маэстро, это же очевидно, девочка любит Вас. Вы просто обязаны, как честный мужчина…
— Обязан?!
— Неужто в Вашем-то возрасте Вы всё ещё боитесь подмочить свою «безупречную репутацию»?
— Бог с Вами! Какая, к чёрту, репутация?! Её, если уж на то пошло, и подмочить не грех!
— Что же тогда?
— Как бы поделикатнее выразиться…
— Только не надо ссылаться на пресловутую аденому простаты…
— Да причём здесь моя простата, будь она неладна! Дело вообще не во мне, а в объекте, так сказать…
— И что же «объект»?
— Как что?! Вы её видели? Увольте. Я столько не пью.

Помните «Балладу Редингской тюрьмы» Оскара Уайльда?
«Любимых убивают все — за радость и позор, за слишком сильную любовь, за равнодушный взор. Все убивают — но не всем выносят приговор…»
А скольких мы убиваем, не любя, и даже не догадываемся об этом? Порассуждать на такую сомнительную тему, я уверен, не отказались бы не только в своём заточении раскаявшийся Уайльд или вечный должник и каторжник Достоевский, но и какой-нибудь сентиментальный бард-шестидесятник.
Мне довелось слышать, как старый бонвиван напевал, выходя из училища и направляясь к своей машине:

Полночный троллейбус, по улице мчи,
Верши по бульварам круженье,
Чтоб всех подобрать, потерпевших в ночи
Крушенье,
крушенье…

— У меня, знаешь ли, плановый суицид. Это уже третья попытка. Накатывает с пятнадцати лет, раз в год-полтора. Сегодня вообще никакого конкретного повода не было. Просто решила передохнуть, отошла от мольберта… глядь в окно, а там небо — серое-серое.
«Но боль, какой не видел свет, плыла, как мгла из глаз, уставленных в клочок небес, оставленный для нас, то синий и таинственный, то серый без прикрас…»
— А в прошлый раз я нажралась таблеток, и всё от обиды на родителей. Думала, дура, что можно таким способом заставить их меня любить. Так ведь любить не заставишь!
Доза оказалась детская, несмертельная.
«Тебе что, плохо?» — раздражённо спросила мать. — «Живот опять разболелся? Так полежи. Что бродишь, как сомнамбула?!»
Между тем я, борясь с рвотой и покачиваясь, направлялась в ванную. Там вся дрянь, которой я по глупости наглоталась, в один миг и выплеснулась.
«Дверь нужно закрывать! Думаешь, приятно?»
Я заперлась. Опустилась на пол. Не хватало воздуха. Казалось, вот-вот задохнусь. Сознание отключилось на несколько минут. Потом кое-как удалось подняться на ноги. По краям ванной медленными ручейками стекала моя блевотина. Нужно было поспешить смыть всё это, чтобы не засохло, не въелось — я не хотела оставлять после себя грязные следы и зловоние. Родные даже не заметили, как я у них под носом попыталась покончить с собой.

Часы пробили семь, вывалившаяся кукушка спьяну посчитала годы предстоящего нам супружества.
Я поймал себя на мысли: до чего же неприлично, непристойно даже выглядят женские страдания, невольно выставленные напоказ! Мне было трудно оставаться их безучастным свидетелем, наблюдать, препарировать, оценивать с необходимой отстранённостью и холодностью. Я жалел, что в моём распоряжении нет программки этого затянувшегося моноспектакля, в которую я мог бы впериться неподвижным остекленевшим взглядом. Хотелось как-то защититься от её несчастья, агрессивно наступавшего, окружавшего меня, бравшего в плотное кольцо осады.
— На самом деле очень неуютно жить в чужом городе на съёмной квартире! Ни с того, ни с сего возвращаются детские страхи. Здесь я опять начала бояться темноты и засыпаю только при свете. Круглосуточно жгу электричество. А что делать с ночной тишиной?! С ней не свыкнешься, её невозможно отключить как надоевшую музыку. Иногда я часами лежу и вслушиваюсь, и ищу в пустоте хоть какие-нибудь звуки, которые убедили бы меня, что я не одна в этом вакууме. И даже урчащий на кухне холодильник мне как друг.
Сердце моё дрогнуло и впустило в себя первую губительную порцию жалости. Не припомню, воспел ли Эразм ту разновидность глупости, что привела меня к решающей, всё определившей минуте. Что ж, дойдя до точки невозврата, автор этих строк, по крайней мере, вправе с гордостью называть себя фаталистом… (а что ещё остаётся?)
— Ведь ты останешься?
Я остался.

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий