Фиеста души нашей

Ты умерла в мороз. Был снежный год…

Ярослав Ивашкевич

Темны пути любви

М.Донской

Мне бы только знать, что где-то ты живешь,
И клянусь, мне большего не надо!

Юрий Визбор

 

Марин спокойно и размагниченно погонял свою японскую старушку и лениво думал о всякой всячине. Да вот хотя бы об имени своем, таком редком, что за свои восемьдесят не встретил ни одного тезки… Ни единого… Не поленился — посмотрел в Интернете. Со значением своего «названия» все было ясно — морской. А вот с происхождением все осложнялось. Значилось, что происходит Марин от римлян. А в другом источнике — от румын. Особенно это друг другу не противоречило — ведь когда-то Румыния была провинцией Римской империи. Но досадно немного всегда бывало. Вот ведь какая историческая бедность у немногих мужиков с этим именем, и какое многовариантное раздолье у Марин — женщин. Ведь имя это в различных и близких вариантах есть в русском, английском, арабском, болгарском, венгерском, греческом, китайском, японском, корейском языках. Есть оно и в иврите, и в идише. Правда, и у девушек — Мариночек, — есть заковыка — происхождение имени Марин — мусульманское! Не особенно модно-то по нынешним временам! Да, — беззлобно позлорадствовал он, — и это еще не всё. Выкопал он преинтереснейшие факты. Да вот взять хотя бы этот: «Трудно сказать, насколько популярным было имя Марина на Руси в X—XVI вв.: в письменных источниках того времени оно не встречается, но там и вообще мало женских имен. Имя Марина приобрело известность в Смутное время (XVII в.), когда Марина Мнишек, дочь польского воеводы, стала женой Самозванца, назвавшего себя царем Дмитрием Ивановичем. Марина была коронованной русской царицей… Русский народ относился к Марине Мнишек крайне неодобрительно, считая её не только злодейкой, но и колдуньей. Рассказывали даже, что она умела превращаться в животных и спаслась от казни, обернувшись сорокой… В течение столетий имя Марина считалось простонародным, деревенским… Вероятно, в самом конце XIX века, отношение к имени изменилось, иначе профессор Иван Владимирович Цветаев, искусствовед и историк, не назвал бы Мариной свою дочь — будущего поэта. Марина Ивановна Цветаева любила свое имя и гордилась им…» (http://darimeni.ru/?p=548).

Утешали лишь оценки Марин — мужчин: «…склонны к точным наукам и научному подходу ко всему на свете… отличные научные работники, инженеры… стабильны, надежны и добросовестны. Их уважают друзья и коллеги… Вся их жизнь рассчитана по минутам и мало что способно сместить их с заранее намеченного плана… надежны и на них можно положиться в любой жизненной ситуации…» (http://imenator.ru/mujsie/imena/marin/).

Утренние воскресные часы держали 12-полосную трассу в относительной пустоте, и он позволил себе обычное свое занятие за рулем — вспоминать песни и мурлыкать их. Сегодня почему-то, лишь через десять минут он понял почему, всплыли песни о дорогах. Очередность их оказалась вот какой. Сначала появился Энтин с его чудесным, почти детским, радужным и незамутненно радостным:

Ничего на свете лучше нету
Чем бродить друзьям по белу свету
Тем, кто дружен, не страшны тревоги
Нам любые дороги дороги.
Нам любые дороги дороги.

Потом за строфу эту «зацепились» безмятежные и романтические Визбор и Берковский:

Не верь разлукам, старина: их круг — лишь сон, ей-богу.
Придут другие времена, мой друг, — ты верь в дорогу.
Нет дороге окончанья, есть, зато, ее итог,
Дороги трудны, но хуже нет дорог.

За ними полились влекущие, но уже с признаками тоски за домом, строчки Далински:

Дороги, дороги… Снова дурманят.
Каждая манит, зовет за собой.
Дороги, дороги… Если б вы знали,
Как мое сердце рвется домой.

И вдруг, тревожный Юлий Ким:

Далека дорога твоя,
Далека, дика и пустынна
Эта даль и глушь не для слабых душ
Далека дорога твоя.

Оказывается, у этого, на первый взгляд, произвольного и абсолютно случайного попурри, был свой лейтмотив и своё предупреждение. И Сказочник это подтвердил:
Далека дорога, опасна, и все же
Для бродяги-рыцаря беды не в счет.
Песня мне в подмогу, и конь мой надежен,
Да и сам я стою чего-то еще.
А потом… Потом пошло и вовсе трагическое, ошанинское, военных лет:

Эх, дороги…Пыль да туман,
Холода тревоги
Да степной бурьян.
Знать не можешь доли своей,
Может, крылья сложишь
Посреди степей.

Странный репертуар подчинил его и вел уже за собой. Появилась многозначность и неопределенность Макаревича:

Если ты одинок
Значит, настал твой срок
И ждет за углом
Перекресток семи дорог
Там не найти людей, там нет машин
Есть только семь путей
И ты один
…Перекресток семи дорог,
Вот и я
Перекресток семи дорог
Жизнь моя

Марин чувствовал, что внутри него и неподвластно ему росли беспокоящие душу тревожность и напряженность. Он ловил себя на мысли о том, что на Рузвельт — бульваре, отродясь, не было, да и не могло быть семи углов! Отгоняя тревогу, он гнал и гнал, а уж если точнее, погонял свою дряхлую японку, и старался переключить себя на что-нибудь внепесенное. Благо он был посреди Дороги, в её поглощающем и подчиняющем себе ритме, во власти Дороги… И Сознание его уступило ей и мысли начали выстраиваться в её властном русле. Это ведь только так говорится, так думают: дороги для машин. Да, конечно, за день по Рузвельт-бульвару проноситься, что-то, около миллиона машин. Но это только снаружи. А вдуматься если, так это пролетают несколько миллионов душ и тел! Сердец, голов, характеров, судеб, наконец! Это поток не мертвой, обездуховленной материи — машин, моторов, металлов и пластмасс. Это могучая, но дискретная лавина высокоорганизованной биологической и духовной материи, стремящаяся по выложенному для неё руслу куда-то вперед, в одной ей известное будущее. Говорят, человек — это электрическая система. И все заряды его, а их не счесть, при движении с высокими скоростями и ускорениями — излучают. Что уж говорить о душах! Вокруг сабвеев — огромная аура не просто гари, а всех известных и неизвестных излучений биологических мыслящих структур. Говорят, машины портят экологию… Наверное! Но вот что делает эта эманация летящих миллионов душ и тел? Может она еще опаснее? И чем выше скорости, еще вреднее? Может это и есть головная боль человечества? И для несущихся в машинах, и для стоящих на обочине, и для живущих поодаль и для всей природы? И может, совсем не случайно, у Танича и Шаинского природа безо всего этого отдыхает и блаженствует:

На дальней станции сойду,
Трава по пояс,

На дальней станции сойду
Запахнет медом.
Живой воды попью у журавля…

Ну, а эти перекрестки — пересечения душ и тел? Эти страшные аварии? Гибель машин — это ведь просто ерунда! Ну, сломалось пара железок… камуфляж истинного положения вещей! Маскировочная плащ-палатка дьявола! Сталкиваются ведь не просто машины, сталкиваются люди и судьбы, пересекаются, разрушаются… Врезались друг в друга тела и души, нанесли и понесли урон, а то и погибли безвозвратно! Выходит, сабвей — эта трасса наших душ и тел! Трасса нарисованная, материализованная и контролируемая! Да не полицией и государством, бери выше! И трагические перекрестки эти — чертовы гильотины, лобные места, эшафоты эти, — что Бермудский треугольник, — уносят многих неизвестно куда… Да, конечно, — неизвестно куда… Впрочем, зачастую, известно — почему! Вы думаете: грехи наши окаянные? Да, да, именно так! Они окаянные, они треклятые наши, вольные или невольные! Они — медом намазанные ловушки, капканы да мышеловки! Они, будь они неладны! Упаси, Господи, обереги меня от них!

В это время он как раз приближался к одному из самых опасных в стране таких пересечений — точке дьявола, к медвежьему капкану — едва ли не яме с кольями на дне, — Рузвельт-бульвар и Грэнт авеню. Сколько там людей пропало, знала только лишь официальная статистика — надо думать — сотни! Марин притормозил перед светофором и последнее, что он запомнил, были строчки Фатьянова, ополохнувшие его жаром:

И здесь на этом перекрестке
С любовью встретился своей.

Жесткий толчок сзади отбросил его тело, наклонившееся к рулю под свободным ремнем безопасности, назад и затылок приземлился на жесткий, безжалостный подголовник. В глазах потемнело. Боль в затылке, грохот в голове, шум в ушах и подкатившаяся тошнота на десяток другой секунд вырубили его… Потом он пришел в себя и медленно выбрался из машины. Движение в смежных полосах застыло и он, шатаясь, поковылял к корме. Все было цело, даже бампер и фары не пострадали… За ним стояла древняя, насквозь проржавевшая огромная машина, никак не меньше 30-40 летнего возраста. Его двадцатилетняя японка была юной малышкой, соплячкой из пеленок, в сравнении с этой дряхлой развалиной, в которой ржавых дырок было больше, чем уцелевшего металла. Все было ясно — толкнувшая его машина была точно, стопроцентно без страховки и взять с её водителя было нечего… Он поднял глаза и за довольно мутным стеклом с трудом разглядел 50-60-летнюю женщину с коротким седым бобриком и белым, почти меловым, как будто стертым, без признаков парфюмерии лицом. Увидел он еще две, удивленно поднятые над рулем и слегка разведенные руки. Марин повернулся и, с трудом сдерживая рвоту, вернулся в свою машину. Еще через мгновенье он рванулся вперед… Всю оставшуюся жизнь он с парализующим ужасом, жгучим стыдом, непреходящим и испепеляющим его раскаянием, с болью, настоящей физической болью, вспоминал эти застывшие в нем навсегда немногочисленные секунды и кадры…

На следующий день, день смерти его первой жены, матери его детей, Марин взял электрическую свечечку и аккуратно вставил её в розетку у изголовья своей кровати:

— Девочка моя, родная моя, как давно тебя нет… Как безумно давно… Ты ведь знаешь, ты ведь всё знаешь, я — уже далеко не молод. Прошли, пролетели, промчались невероятно долгие, а порой и страшные, наполненные тяжелым трудом, непреходящей тревогой, а нередко и прямой опасностью годы. Целая их вереница, казалось бы, бесконечных лет. Годы, годы и годы — почти вечность — четверть века, долгая четверть… В сущности, целая жизнь без тебя… Я сменил континент, а ты все там же — на кладбище, на пустынном и неуютном Волжском берегу. Все на том же бездушном погосте под тяжелой, — не пошевелить, не поднять, не встать — мраморной плитой, охраняемая невысокой литой оградкой. Все на том же голом, безлесном, без единого деревца и даже без кустарника обнаженном холме. Под все теми же, то ледяными, то раскаленными и обжигающими, но всегда безразличными к нашим судьбам ветрами. И я очень боюсь, что уже никогда не смогу пересечь половину земного шара и прийти к тебе — силы ощутимо тают… Как странно… Я впервые в жизни говорю это вслух. Говорю и робко надеюсь и верю…. Надеюсь и верю… Говорю потому, что мне вдруг показалось, что ты где-то рядом и слышишь меня…

То, что произошло дальше, было куда сильнее, чем удар вчера. Он покрылся холодным потом и рухнул на кровать. Пространство вокруг него ожило и заполнилось голосом, её голосом:

— Это странно и для меня, но что-то произошло, открылось удивительное окно, и я тоже слышу. А вчера я и видела тебя! Помнишь этот древний шевроле, этот металлический дуршлаг? Надеюсь, я не слишком ушибла тебя? Как жаль, что из-за удара и сотрясения мозга, ты не узнал меня! Как жаль!… Ну хорошо, как дети?

— Этого не может быть! Это ты? Ты здесь?
— Я не «здесь», но я слышу тебя! Ведь пути Гос-дни неисповедимы — может быть всё! Возможно всё! Ты ведь не забыл мой голос?
— Надеюсь, я не сошел с ума?… Я не забыл не только твой голос, но и вообще ничего, что было с нами…
— Если ты действительно слышишь меня, успокойся, поверь в реальность происходящего и не теряй бесценного времени! Рассказывай!

— Хорошо, я постараюсь держать себя в руках! Но… это великое событие в нашей жизни… Впрочем, извини, я могу говорить это только о себе… В моей жизни… Все пятеро ребят наших выросли, чтоб они были здоровы и счастливы! У нас с тобой десять внуков и внучек — славные, добрые, теплые и умненькие. Они тебя никогда не видели и не знают, разве что из рассказов родителей… Но что из них поймешь? И все же, это самое главное, что ты оставила этому миру! Есть еще одно, что ты подарила мне… Но об этом позже, если это «позже» состоится и мы сможем продолжить эту встречу… Кстати, я не вижу тебя, где ты?

— Но я вижу и слышу тебя, — ты все тот же широкоплечий и плоский вольник со сломанным носом и смятым, к счастью, не в лепешку, ухом, — и это огромная радость для меня… И, пожалуйста, не спрашивай меня ни о чем. Я не смогу тебе ничего объяснить и ничего рассказать о себе. У нас совсем немного времени. Продолжай — о себе. Как ты?

— Как я живу?… Я попробую рассказать тебе искренне, хотя это и не просто, почти невозможно… Невозможно потому, что отвечать тебе нужно в двух плоскостях: телесной и духовной… А это разные миры. И между ними — бездонная пропасть. А потому и ответы будут не просто диаметрально противоположными, но и различной природы, на первый взгляд, даже и взаимоисключающими. Дело в том, родная моя, что корни моей нынешней жизни — в нашем с тобой прошлом. Да, да, не удивляйся, в нашем с тобой невероятно далеком и неповторимом прошлом! В том самом страшном пятидесятом… В самый разгар яростного антисемитского шабаша, дела врачей, и нависшей над нашим народом смертельной угрозы, в этом самом году Гос-ду было угодно, чтобы мы встретились и в душах наших заполыхало. Ни у тебя, ни меня не было ничего серьёзного до того. И потому пламя захватило нас, обожгло и переплавило души наши во что-то единое. Ты ведь помнишь, потом было всякое. Иногда мне казалось, что это единство окончательно разрушено. И только, что не космический взрыв, разломал связь и разбросал наши души в разные, недосягаемые друг для друга стороны. Иной раз, как например, сейчас, когда странным, невероятным, совершенно иррациональным образом мы общаемся, мне вдруг кажется, что монолитность и спаянность это никогда не нарушалось… Впрочем, так ли это? Видишь ли, в этом вопросе я теперь всегда не определен, неуверен и теряюсь в догадках, и моих истинных убеждениях и ощущениях…

— «Было всякое»! — Это же мелочи, случайные завихрения!

— Удивительно! Ты, как и тогда, искренне и возмущенно перебиваешь меня. Как будто ничего не произошло! Но, всё же, тут ты крепко заблуждаешься… Однако вернемся к главному — к Душам нашим, точнее к Душе, по твоему убеждению, единой Душе нашей. Я и сейчас, когда вспоминаю о пожаре нашей любви, чувствую себя так, как будто мне сделали внутривенно укол хлористого кальция. — Сухое пламя охватывает и поглощает меня всего. Я разогреваюсь изнутри — от самой макушки и полости рта до мизинцев ног. Я полыхаю так, что мне кажется, мир вокруг меня исчезает, — только бы не сгореть и не испепелиться. Безумные неземные калории раскаляют мою грудь, моё сердце, мне становиться радостно и страшно, сентиментально до слёз и угрожающе опасно. Мне кажется, еще градус-другой этого полымя и я могу не выдержать, и испарюсь… В эти мгновенья нет ничего. И ничего мне не нужно, и ничего мне не жаль, и нет у меня никаких желаний… Это удивительное пламя жжет каждую клеточку моего тела, но ничего не сжигает, ничего не испаряет и не испепеляет меня. Более того, оно излучается из меня во внешний мир несчетными квантами света, и, тем не менее, и это невероятно само по себе, ничего не убавляя от меня самого. Наверное, потому, что совесть моя перед тобой чиста. Потом, когда я успокаиваюсь, этот Везувий извергающегося внутрь меня тепла постепенно слабеет и мягко, незаметно исчезает, оставляя щемящую тоску и боль души моей… Вот так всё это выглядит сейчас, в старости… В молодые же мои годы этот вулкан был многократно, неизмеримо ярче и мощнее, его взрывы и извержения сотрясали мои основы, хотя, казалось бы, куда уж дальше…

— И ты чувствовал это всегда после моего ухода?

— Мне неловко тебе это говорить, но, если честно, нет! Все вернулось лишь сейчас, к старости…

— Почему?

— Ты знаешь, что в твой страшный последний год мы с детьми выложились без остатка и помогали тебе до самых последних минут. И все это время я ни о чем другом не думал — только бы поддержать тебя. Твой уход я перенес плохо — заболел и отощал до костей. Жить в нашем городе я уже не мог, — все было связано с тобой, всё напоминало тебя, — и я переехал в третий мой приволжский город и третий мой волжский университет. И создал третью мою кафедру международного морского права. Небольшую, но совершенно самостоятельную. Вот так, в России я был человеком Поволжья!

— А потом?

— Потом пришло другое. Я вспомнил наши годы, перед твоей болезнью, твои… страшные сбои. Нечеловеческое упрямство твое и бездушно-бетонное нежелание, и неспособность хотя бы что-то понимать, и что-то менять в себе. Любая попытка объясниться кончалась взрывом и скандалом. Я жил в сплошном напряжении, я был натянутой до предела и готовой разорваться струной в постоянном ожидании твоего очередного предательства. Где-то писалось, что у пилотов второй мировой войны было рефлекторное движение — они постоянно оборачивали голову назад — не зашел ли вражеский истребитель с тыла. Этот нервный тик был предвестником гибели… Что-то подобное было и со мной. Наверное, это нехорошо говорить, наверное, это больно для тебя, но правда такова: твоя смерть, как это ни покажется тебе жестоким, освободила, а может быть, и спасла меня… Душа моя была жестоко и неизлечимо ранена — это был травмированный фрагмент, лишь часть от разрушенного монолитного сооружения из двух душ. И исправить здесь было невозможно ни–че-го, и спросить теперь было тоже не с ко-го… Все ночи я искал тебя во сне… По самым разным, совершенно невероятным адресам… Искал, находил и терял… Эти страшные ночи длились долго — около трех лет, пока я не увидел тебя с другим мужем… Это та самая первая плоскость… Но удивительнее всего вело себя мое тело — оно, не скрывая, торжествовало! Вот это и есть вторая ипостась моего ответа и бытия после тебя. Тело торжествовало! Оно ликовало!

— Ты винишь меня?

— Конечно! Ведь мы изначально были разными. Во всех отношениях. Так получилось, что мне было Дано больше, чем тебе. В профессиональном отношении, я успел несоизмеримо больше, чем ты. С годами этот разрыв рос и рос. Ты никак не могла этого осознать и смириться с этим. Никак. Иногда это прорывалось, и после первой, и второй защиты ты серьёзно и пренебрежительно говорила мне: «Что ты там такого сделал?». Я поднял научный пласт, и не один. Опубликовал десятки книг, переведенных на Западе, сотни работ в лучших академических журналах, воспитал десятки учеников. В прожженной антисемитизмом стране (в Поволжье, кстати, это носило специфический характер: «Чуваши — евреи Поволжья, умные, хитрые, но работящие») со мною регулярно консультировались министерство иностранных дел и все морские министерства и ведомства. А пару раз и вовсе невероятно — звонили домой из советской делегации в ООН — была сиюминутно нужна какая-то консультация по морскому праву, применительно к проливам в условиях военных действий… А ты: «Что ты там такого сделал?». Вначале я обижался, возмущался, негодовал, а потом понял. — Всё это было за пределами твоего природного интеллекта. Простить всего этого ты мне не хотела и не могла. Было еще одно — я тянулся к Богу… Для тебя же все это было чужим, от лукавого, — ты была человеком очень и очень земным. Вот ведь как — можно и книжки читать в твердых обложках, и высшее образование получать, и с приятельницами с утра до вечера обсуждать актеров и актрис, — «он очень талантлив», — и быть приземленным, как уж, теперь говорят, ниже плинтуса.

— Но ведь это не моя вина, это была моя беда!

— В этом, самом по себе, не было ровным счетом ничего опасного для семьи — ведь у нас были дети, и я любил тебя. И если бы ты просто примкнула ко мне и разделила наши достижения пополам, всё было бы хорошо. Ведь я был бы этому только рад. Но твои огромные и, кстати, совершенно необоснованные амбиции, самомнение и самовлюбленность хорошенькой и неглупой женщины, нравившейся мужчинам, ослепляли тебя. Кроме того, ты работала в сфере материального производства, где духовное и научное продвижение ровным счетом ничего не значили. И ты, подпитанная весомым и необычным интеллектом нашей семьи, прости меня, нахватавшаяся из духовной, религиозной, и интернационально многоязыкой литературной ауры нашего дома, могла блистать среди посредственностей в мирке, где полуграмотный техник с ромбиком, этим поплавком убогих, лихо отплясывавший твист, или важно сиживавший в ресторане с небрежно отброшенной рукой с сигаретой, и поправляющий шевелюру другой — с растопыренными пальцами, почитался на порядок выше меня… И тогда ты решила взять реванш… Ты решила преступить…

— Ты злопамятен. Помнить такую мелочь? Да она, ровным счетом, ничего не значила для меня!

— Женская логика, или, точнее, антилогика, как всегда, озадачивает. Но для меня-то это было не мелочью, а трагедией. Мировой катастрофой. Всемирным катаклизмом, сломавшим мою жизнь и жизнь моей семьи. Тем более, что эта, как ты говоришь «мелочь», была лишь первой из последующих. Теперь-то я понимаю, что привело тебя к беде. Тогда я только чувствовал самую беду.

— Как вы, мужчины, можете из мухи сделать слона!

— Я не знаю, где ты сейчас и в каком ты мире, но я чувствую, характер твоего восприятия и мышления практически не изменился. Поэтому я буду откровенен и прямолинеен, и выскажу то, чего не смог объяснить и довести до твоего осознания при жизни. Ведь я никогда не мог «достучаться»…

— Попробуй!

— Фокус в том, что не только в работе и творчестве я был впереди тебя. Я был несоизмеримо богаче, мощнее, щедрее и сильнее тебя и в постели! Мои возможности были многовариантны и неограниченны. Сказывались и генетика и многолетний спорт. Я тянулся к тебе всегда и везде. Где бы я ни был, я всегда рвался к тебе… Я мог сколько угодно, когда угодно и где угодно, и несть числа позам и вариантам, которые бы я не пробовал с тобой. Ты была всегда желанна. Я даже не мог представить себе, что я не хочу тебя или не смогу. Среди неограниченного женского многообразия я видел только тебя и хотел только тебя. Ты была для меня эталоном женской красоты и этот стандарт не выдерживала ни одна другая женщина. Собственно, других женщин я не видел. Точнее, видел, но не замечал их женской сути. Они для меня не существовали. Не было пределов ласк, которые я обрушивал на тебя, не было точек на твоем теле, которые я бы не гладил, не нежил, не целовал, не было складок, неровностей и известных, и малоизвестных очагов чувствительности женской, к которым бы я не обращался, которых бы я не вопрошал, и которые я бы не любил. Наверное, если бы я был котом и ловеласом, я мог бы сполна удовлетворить добрый десяток требовательных женщин. Но я оказался однолюбом и был за это жестоко наказан тобой! Мой овес оказался не в коня… Ты умудрилась не понять ничего. К беде нашей, ты оказалась не способной ничего этого понять. Ровным счетом, ничего!

— Почему? Я старалась не отказывать тебе.

— Это ничего не меняло — ты была ущербна изначально, генетически! Ты могла любить и что-то чувствовать лишь в одной позе, и ни в какой другой. Это была твоя конструкция, ограниченность твоего тела, если хочешь, твое уродство! Прошло какое-то время и я нашел эту позицию, и оргазмы стали регулярными… Не стоит даже говорить, что при этом, все то бесконечное умение и весь тот потенциал, которым располагал я, оказались невостребованными и, попросту, тебе ненужными. Теперь ты довольствовалась лишь этой малостью, ограничивая меня во всем том многом, что знал и умел я. Но я любил тебя и был готов ограничиться этим ничтожным для меня — лишь бы ты была довольна и семья существовала. И если бы дело зависело от меня, со всем этим можно было бы жить. Но дело было не во мне. Ты говоришь, что все это не твоя вина, а беда! Да, но твоя вина в том, что ты решила, что во всем виноват я! Твои ограниченность и ущербность не позволили тебе объективно оценить, не только меня, но и себя! Уже потом, после твоих измен, ты что-то поняла и иногда говорила, не глядя мне в глаза: «К сожалению, я могу только так…». Но было поздно… Ты необратимо перешла за рубеж дозволенного…

Кто я такой, чтоб понять Великие Реалии Трансцендентности нашей жизни? Кто я такой?… Я могу только догадываться, что, преступив, ты растоптала искреннего и наивного человека, ты сломала единство и монолитность наших душ и погубила свою… Есть браки, освещенные на Небесах… Их нарушение — насилие на Бож-ой Волей! Это наказуемо! Видимо, исправить тебя было уже невозможно… А стало быть, и существование твое в этом рождении потеряло смысл… Всякий смысл… И ты была Демонтирована Высшими Силами… К сожалению, этот процесс оказался связан с большими, невероятными физическими мучениями для тебя… Я ничего твердо на знаю, но может быть, это была какая-то из форм наказания за твои прегрешения… Ведь совсем не случайно, в последние дни перед кончиной ты несколько раз говорила сыну: «Посмотри, вон в углу, возле шкафа стоит дьявол! Ждет! Как же ты его не видишь! Вон он стоит и ухмыляется! Да как же ты его не видишь?». После твоего ухода, оказалось, что я, едва ли, не супермен. Меня, далеко не молодого человека, любили женщины, и не одна. Я был женат и не один раз… Я полностью скомпенсировал всё то, чего был лишен в браке с тобой. Выходит, твой уход был трагедией для моей души, но — радостью, ты уж прости меня, безмерной радостью, для моего тела!

— Мне горько слышать это и трудно возражать. Сказать могу только одно: я любила и тебя и детей, но было во мне что-то гораздо сильнее моих чувств. И совладать с этим злым демоном я не могла, он управлял мною! Но зачем ты мне говоришь всё это?

— Всю мою жизнь я носил это в себе и ни с кем говорить об этом не мог. Ни с кем и никогда! И вдруг, эта фантастическая встреча, это невероятное и немыслимое рандеву. Эти счастливый и несчастный разговор. Я не знаю, как это произошло, но в моей жизни, практически, не было случайностей. Начиная с фамилии моей, — Волжанский, имени моего — Марин, жизни моей в Поволжье и, кончая, специальностью моею — о правах и бесправии на просторах рек, морей и океанов. И наша давняя встреча с тобой, в далеких пятидесятых, родная моя, тоже, видимо, закономерна. Гос-дь всегда держал меня в большой строгости. Чтобы в любую минуту, и в радости и в горе, я знал, Чей я, и Где я! Чтоб никогда не путал Великое и Бесконечное Духовное с греховным, сиюминутным и мирским! Вот и сейчас — Позволил мне воспарить и услышать тебя. Но… не забывать Главное!

— Ты заставил меня вспомнить весь трагизм нашей с тобой жизни. И мне сейчас нехорошо!

— Извини, я не мог молчать, Все накопленное за сорок лет жизни с тобой и четверть века — после, выплеснулись, помимо моей воли! И, надо думать, во всем этом есть глубокий смысл. Мне кажется, что я сейчас нахожусь на странной, но сакраментальной для меня развилке. До этой встречи существование моё шла по двум колеям: жизнью тела и жизнью духа. С сегодняшнего дня Тело будет отставать от Духа. И этот разрыв будет расти всю оставшуюся жизнь. Удивительного в этом ничего нет — почти все, что можно было сделать, совершено: дети выращены, книги написаны, идеи — выдвинуты и воплощены, ученики — запущены на орбиты. Кто-то из них не выдержал и сгорел, входя в атмосферу, единицы летают и поныне. Что я возьму с собой Туда, в Бесконечность к Божест-му Смыслу и Великому Покою? В самый раз, сворачивать будничную суету и рутину, котомку — за плечо, Библию и Каббалу в одну руку, посох — в другую. И в добрый, неторопливый, бескорыстный путь, сначала в материальном облике, сколько позволит Гос-дь, а потом, когда материя исчезнет, и окончательно восторжествует Дух мой, и за материальные пределы, к взлету Духовному, к Светлому будущему. Я и не думаю ёрничать, как бывало в советские времена. Именно так — к Светлому, Духовному Будущему!

— Ты забыл меня?

— Слова Визбора: Это осень, это жнивьё,/ Талый снег вчерашнего дня —
не для меня. Нет, нет и нет!! Прошли 25, пройду еще годы, но для меня наша жизнь с тобой, пока я дышу, всегда останется живой!

— Но ты ничего не сказал, простил ли ты меня?

— Это другой, совсем другой вопрос. Я никогда, до самой смерти, не прощу тебя! То, что ты сотворила, не прощаемо, ни по человеческим законам, ни по законам Торы! Никогда! Нет, нет и нет! Но… я всегда буду безмерно благодарен тебе за наших детей и за нашу любовь! Ведь ничего ярче и могущественнее её, я в своей жизни не испытывал — ни до, ни после тебя!.. Вокруг нас сталинская беда, террор, всеобщий, все подавляющий страх, физический ужас и яростный антисемитизм, доведенный почти до гитлеровского накала и предела, порог физического уничтожения, один шаг — и бездна! А во мне день и ночь — праздничный фейерверк, солнечные протуберанцы восторга, гейзеры счастья, сполохи и полярные сиянья немеркнущей красоты! И запах весны, хмелящий, пронизывающий, несказанно волшебный, настоянный на неземных травах — сколько ни дыши, не надышаться! В груди у меня постоянно перехватывает дыхание, и сам я рвусь вверх, вверх, и вверх! Этот сухой пожар постоянной радости, когда вы полыхаете, что терновник из Великой Книги, и никогда не сгораете! Это полное отсутствие эгоизма, бескорыстие, это торжество альтруизма, безрасчетная самоотдача и жертвенность! Это непреходящая дрожь восторга, круглосуточная, нескончаемая эйфория счастья! Это Божест-ый урок на всю последующую жизнь! Это полное доверие к Будущему! Эта великая инфантильность. — В те тоталитарные годы я понятия не имел о Вере и Библии — но они изначально жили во мне! Это и есть Любовь! Это и есть Фиеста души нашей — одна на всю жизнь! Одна, неповторимая, навсегда самая яркая, никогда не меркнущая, никогда не преходящая! И в очаге этого самого великого в моей жизни потрясения счастьем была Ты, Девочка моя! — Прощай, любовь моя! Прощай, родная моя! Прощай!..

Электрическая свечечка в розетке испуганно мигнула и погасла… Марин вздрогнул и, спустя мгновенье, ощутил, что его слова повисли в воздухе… Она не ответила, и он почувствовал, что остался один… Мираж, неправдоподобная, фантастическая, иррациональная, явно не из нашего мира и, вместе с тем, абсолютно реальная фата-моргана растворилась в пространстве и обратилась в пустоту и тишину… В окружающем его пространстве, но не в нем самом — полыхание, дрожь, озноб сотрясали каждую его клеточку, каждый его атом… Через четверть века она, ненадолго, вернулась, чтобы оставить последнее слово за ним (потому и не ответила), чтобы дать ему выговорится и снять причиненную ею боль, всегда существовавшую и давившую его невысказанностью — с кем поговоришь, кому расскажешь, кто поверит, да и кому нужна чужая боль? Теперь, не раньше, она хорошо понимала, что невысказанность страдания сильнее самого страдания! Да и спросить четверть века ему было не с кого за эту боль, и это страшнее, чем сама боль! Она хотела облегчить ему оставшиеся годы… И чтобы, когда настанет его Срок, уходил размагниченный, улыбающийся, без боли, горечи и обиды на прошлое… Может быть, может быть… Но она женщина и хотела, возможно, еще одного. Напомнить ему, и утвердиться самой, что есть нечто главное, непреходящее, сквозное, вечное и вечнозеленое — то самое, о чем пел М.Боярский:

Все пройдет — и печаль и радость
Все пройдет — так устроен свет.
Все пройдет, только верить надо,
Что любовь не проходит, нет.

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован.1