Ты. Роман

Откуда ты знаешь, какие у мертвого руки?

Заметил, вздрогнул, напрягся: шаг ни ускорить, ни побежать, ни оглянуться, себя выдавая.
Тропа по сторонам заросла — не сойти.
Узка: не свернешь.
Убежать? Неприлично. До поворота. Там, исчезнув на миг, рвануть и — взгляд назад. Маньяк? Сумасшедший?
Крикнуть? Кому? Помогите? Посмешищем стать?
Идет, гонится, нависает. Дамоклов меч. Прототип гильотины. Приближается.
Шаг ускоряет? Пьяная, рвотная вонь изо рта.
Липкие ладони, склизкие, как у покойника.
Откуда ты знаешь, какие у мертвого руки?
Где же тот поворот? Не бежать. Не оглядываться.
Волки воют. Гнутся шведы. Невидимкою луна.

Кто произносит слова? Или не слова это вовсе? Мычание.
Звуки муки. Звуки муки.
Как звучит мука, когда пересыпают?

Под ноги смотреть. Не споткнуться. Камень схватить. Нагнуться, будто споткнулся. Руку вниз, чтоб не заметил. Подойдет — заметит. Неудобно. Камень в руке. Почему не зовет. Если крикнет? Остановиться? Если маньяк — нельзя останавливаться, надо бежать.

А если нормальный? Тогда засмеет. Знакомый? Расскажет. Будут все хохотать. Вот-вот поворот. От ворот поворот. Ворон врет. Ворот в рот. Ворот? Тот, что колодец, крутится, вертится. Шар голубой. И нависает над головой. Крутится-вертится, хочет упасть. Кого-то маньяк хочет украсть.

Ты заметил. Ты испугался. Виду не подаешь. Чтобы не было стыдно. Остальное — неважно. Ритм почти бессмысленных звуков, в подобие слов обращающихся, тебя успокоил. Надо отстать. Дать уйти тебе от хаоса к слову. Оно тебя успокоит, вернет движению смысл. Иди со словом, не думая обо мне, исчезающем. Думай о чем угодно.

О чем?

О том, что тобой причиненное зло помнится сильнее и дольше, чем тебе причиненное. Или о том, что где ни протопчешь тропу, всё равно зарастет, песок занесет, смоет вода, выдует ветер. Пока идешь по тропе, засасывает, идешь, ничего не замечая. К тропе привыкаешь, роднишься, она избавляет от необходимости лечь точно в ячейку, в матрице из набитого клопами матраца улечься.

Иди, как идется. Не ты управляешь движением, оно управляет тобой. Не силясь запомнить, иди. Что тебе запомнится, в моей памяти сохранится. Выцветут чернила на съежившейся, пожелтевшей бумаге, рассеются запахи, звуки заглохнут. Но я оживлю. Интонация, обрывок фразы, клочок мысли, столкновение звуков. Нет человека сказавшего. Но сказанное сохранилось.

Пытаешься разглядеть начало тропы и конец. Бесполезно: она не прямая, в изгибах, змеиных извивах, исчезает, не появляется. Будешь мучиться ты, а пойму это я: ни начала, ни конца не существует. Для других было и будет. Для тебя не-было-и-не-будет. Зряшны усилия. Иди, под ноги глядя: не споткнуться бы, в грязь не свалиться.

Чем пристальней всматривался, тем меньше человек становился: то ли я над ним поднимался, то ли он надо мной, то ли шел в гору, движения не ощущая, то ли под гору. Но скрипел песок, и камешки отскакивали. Тропа вела непонятно куда, но другой не было, а идти необходимо, не будешь ведь стоять истуканом, досужим умам на потеху.

Слева и справа заборы, поросшие не стриженой зеленью, пыльной, обтерханной, не настоящей. Высокие чувства тропа не рождала. Те, которые ветром случившимся заносились, мгновенно зарастали песком, утаптывались подошвами. В дождливые дни вовсе не заходили: мокро, сыро, вода брезгливо стекала по листьям в бессмыслицу. «Дождик, дождик, лей сильней, будет травка зеленей», — угасал детский голос в тумане.

Споткнулся, задумавшись: ты нужен тому, кто не нужен тебе; кто нужен тебе, тому ты не нужен. Цепь ненужности разрушается редко, случайно. Жить с этой цепью на шее почти не возможно. Потому выход один — не думать о ней, не спотыкаться. Куда глаза глядят, с площади убегаешь. Торить тропу, главное — от площади вдалеке.

Тропой можно идти бесконечно. Вначале тесно, плечи упираются в ощущение узости, тягостное, болезненное. Стремишься вырваться, натыкаясь на холодный, мокрый бетон, и, вздрогнув от мерзости, резко сжимаешься. Тело исколото, до свадьбы всё заживет, но когда эта свадьба, зачем? Не успев ничего граду и миру пролепетать, идти продолжаешь, вроде тропа стала чуть шире, плечам вольготней и духу вольней.

Идешь по тропе и ждешь, вот, грянет и распахнется, и чем больше ждешь, тем это становится невозможней. Думаешь: перестану ждать и случится, и когда отвлечешься на миг и забудешь, действительно может случиться: кусочек голубого сквозь ветки, краешек горизонта сквозь дыры в бетоне. Было тесно и узко, стало не страшно, терпимо. Чем больше идешь, тем сильней ощущаешь, извини, терпкость терпимости. Вначале даже приятно. Словно легкая боль при ударе, несильном, отмерянном, но дальше — больше, уже нестерпимо, скулы сводит, ни слова молвить, ни кусок проглотить. Терпеть мочи нет, а не проходит.

Идя по тропе, всё время натыкаешься на парадоксы. Поначалу, ведь быстро идешь, даже бежишь, со всей силы, а время тянется медленно. Устав, медленнее идешь, а время бежит, невидимый конец тропы приближая.

Тропа? Почему тропа, а не путь, не дорога? Дорога — для всех, путь — о тебе, если будет кому. Вот, тебе тропа и остается.

При солнечном свете тропа безобразна. Из ржавой трубы, как время, бессмысленно вытекает вода. Грязь, лужи, гниющие листья — не страшно. Но разноцветные осколки стекла, консервные банки ржавым надрезом наружу — рана может быть неприятной. Слипшиеся, словно смерзшиеся, презервативы — блевотное омерзение. Скажешь: не представляй, не сам ли гнусные картины рисуешь?

Не призванные являются, сами рисуются, призванные тропать, то есть топтать. Словно стропы натянутые, расходятся тропы, чьим предком был греческий «оборот», что не должно удивлять: русский без эллинского привоя есть язычество, христианскому русскому иноязычное, с татарщиной смешанное. А от тропы расходятся тропы: метафора, метонимия и синекдоха. Всё, как всегда: налево пойдешь, направо пойдешь, прямо пойдешь.

Я иду по тропе? Куда я иду? Во время какое?

В какое время податься?

Присел на скамейку передохнуть. Сыто урчали гламурные голуби, совершенно не схожие с белой нежной паломой: по-испански голубка. Словно созванные позировать знаменитому испано-французскому голубятнику они суетились. Там, где вывешивали портреты, всю беспозвоночную рать, словно покойников перед выносом тщательно разукрашенных, девушка с хищным носом яростно румянила рекламные щеки.

На площадь впадали-из-нее-выпадая две улицы, кончаясь внезапно, обрывисто, неудачным финалом, не домами, а сквериками, невразумительными и тщедушными, возникшими на месте снесенных за ветхостью развалюх. Одна улица — «жизнь». Другая улица — «смерть». Табличек не было. Безымянные? Они тоскует по имени, а именованное — по безымянности.

Нет, площадь не та, не Севилья. У мусорных баков кишмя кишел мюзикл, кошачий, кошмарный, кипучий, за которым среди кирзовых запахов и кургузых деревьев тщательно наблюдал выпивший категорический императив в офицерской не по чину фуражке.

Посередине фонтан. Без воды, без монет. Впрочем, даже когда была, всё равно не бросали. Вернуться, наверное, никто не хотел. Воняло. На дне гнили отбросы. Коты-собаки-и-люди в фонтан справляли нужду. Безучастные облака образы лиц принимают, черты расплываются, сплющиваются, растягиваясь и скукоживаясь. Проваливаются носы, глаза вылезают, губы сжимаются в жуткой, бесконечно посмертной улыбке. Облака судного дня проплывают.

На этом месте капище было: язычники жертвы богам приносили. Потом поставили столб: привязывали преступников, прозвали позорным. Затем виселицу воздвигали: на ней не до конца отделялась от тела осужденная голова.

Шло время, нравы менялись, боги-цари-короли-герои оказались на удивление смертными. Тогда явилась конная статуя. Конь был изящен, тонок в бабках, стремителен. Всадник юн, порывист, могуч. Грива и хвост развевались. Меч беспощадно разил. Оба, и всадник, и конь, начеку, наготове. В любой миг заслышат-почуют-и-встрепенутся. Сольются-взметнутся-поскачут, грохоча медно, трясущего кулачками безмолвного безумца преследуя. Не сивка-бурка-вещий-каурка, не Иванушка-дурачок, но державный конь, наездник властительный. Иной раз они, хозяева места — язычники, привязанные и повешенные, лошадь и всадник — сходятся, ностальгируя: настоящее низменно и никчемно, будущее ужасно и гнусно.

Куда деться? В какое время податься? Срыв фонтан, конную статую водрузить? Конь-и-всадник несутся, гарцуя, помпезничая на скаку. Дыханье от восторга сбивается, голос дрожит, слезы радости глаза увлажняют, слова — навсегда, навечно — созвучия. Но никто мгновение остановить не посмел. И правильно сделал. Остановленное мгновение — бабочка, наколотая на иглу. Красива, однако, мертва. А я исповедую религию жизни: всю жизнь к смерти готовлюсь.

К столбу? О нет, слишком воняет. Навозом, потом и кровью. Неразумное капище? Есть шанс: образумятся, а пока порадеть, с капающим жиром, пряностями приправленное жертвенное мясо с жертвенным хлебом, поджаренным на костре, есть, не пресыщаясь. С дымком, свежее, аппетитное.

Фонтан, некогда имевший имя, пронзительное, как джазовая труба, ныне идол площадной вместо статуи конной. Это вам не шутиха. Но трубы, которые ставили далеко не екатерининские мастера, давно проржавели. В древности к фонтану за водой приходили, а ныне сплетничать, трепеща: курица или яйцо, город или же площадь? Субстанции связанные или соперничающие?

Площадь — пустота, заполняющаяся парадами — редко соответствует городу. Площадь — ровное, плоское пространство — то больше города, свидетельствуя о его нереализованных амбициях, то меньше, свидетельствуя о скромности, некоторым кажущейся неуместной. На площади должна то тут, то там проступать благородная патина, словно седина из-под шляпы или портреты предков на стенах, от времени потемневшие. Площадь без патины — голый нувориш, придумавший предков.

Как море реки, площадь втягивает тонны людей, улицы, время. Людей — в толпу превратить: ни эллина, ни иудея. Улицы — чтобы не были бесконечными. Время — остановить, обращая в пространство.

Гений фонтанного места был единением звуков, охранявшим со времен незапамятных от посягательств чужого, профанного, не освященного любовью и злобой. Любовью к тому, что внутри, откуда звучит, злобой — к тому, что вовне. Особо этот голос был внятен тому, кто к площади был, как цепями, прикован. Покидая площадь, звуков не слыша, прикованный ощущал: жизнь кончена, никому он не нужен, и ему не нужен никто. Если мог, возвращался к родному капищу, родному столбу или виселице, конной статуе или фонтану. Не они, не отеческие гробы увлекали, но голос, как полагали иные: выдумка, глупый фантом, нелепый алтарь, фантазия извращенная.

Ежедневно независимо от погоды, состояния экономики и нравственности на площади появлялись два человека, которых часто принимали за близнецов. Оба слышали голос. Оба считали: раз гений места невидим, то они призваны восполнить зрительное небытие. Один возникал на западе площади, другой — на востоке. Юго-западный, фотограф, склонялся к старинному аппарату, покрываясь черной накидкой, словно смертник мешком, и застывал, пока не темнело, и его аппарат становился, совсем бесполезным. Северо-восточный, художник, как жрец треногу, устанавливал свой мольберт. И на месте фонтана, сменяя друг друга, являлись пестрое жирное капище, столб с голым юношей, на девичью честь посягнувшим, веревка, на которой болтался разбойный покойник, его сменял всадник хрипящий, коня храпящего вздымающий медно.

Вслед за фотографом уходил и художник. Часок-другой пили пиво в пивной, закусывая сыром и вяленой рыбой. Махнув рукой на прощание, они расходились. Фотограф жил на востоке, а художник на западе. Им бы махнуться, чтобы ближе идти, и сама площадь не маленькая, но в стране стоял остро квартирный вопрос. Так что в их дни живи голый юноша, на честь девицы ему было бы нелегко посягать. А фотограф с художником были много лет седовласы: столб их не пугал.

Фонтан окружали писающие мальчики и девочки, выкрашенные серебрянкой. Половые признаки когда-то были тщательно скрыты, а нынче вылеплены выпукло, подчеркивая неукротимое стремление к продолжению рода и возбуждая сексуальные фантазии стариков и старух. Девочка чуть в стороне выпускала в небо давно исчезнувших голубей. От них осталась одна ржавая арматура: насест, с которого когда-то взлетели, чтобы никогда не вернуться. Паук, обезумевший от раздолья, сплел вокруг девочки невиданную по прочности паутину. Гипсовые голуби где-то летели, а в ушах гипсовой девочки бодро, гипсово, призывно звучало:

Летите, голуби, летите,
Для вас нигде преграды нет.
Несите, голуби, несите
Народам мира наш привет.

На лавочках сидели старушки, на скаку останавливающие коня, ни девочками, ни девушками, ни женщинами не умевшие носить одежду, лицо и фигуру. Витала не собственно прямая речь, украшенная множеством междометий: старушки сплетничали-людоедничали бодренько, живенько, взвизгивая и бранясь. С их узких, злых язычков, словно с трамплина, зеленея, звуки взлетали, завиваясь, взвиваясь, сплетаясь в словечки, разлетаясь змейками, жаля не до смерти, но ядовито-и-очень-паскудно.

По площади, где ничего не напоминало о государстве античности, растопырив руки, переваливаясь пингвинно, человек малых лет бежал за упрыгнувшим мячом надувным: океаны-и-континенты не покорялись. Кое-где краска облезла, истерлась, моря превратились в пустыни, пески города занесли, вода отступила, солончаки поля и сады заместили. Завораживающе экранно, осыпаясь, айсберги ползли в океан, порождая торнадо, поднимая тайфуны, взмывая цунами, катившееся к вулкану, в жерле которого прекрасно взорваться, окатить паром пустыни, в озера горькие обратиться. Поля усеяли мельницы ветряные, дававшие электричество, улицы городов — вывернутые зонты, поваленные деревья, оторванные головы, из прибрежных вод торчали верхушки мачт, к берегам прибило горы водорослей и трупов.

Мяч прыгнул. Рассыпались тени. Брызнуло пепси. Неизлечимо завоняло попсой. Неразличимо хлынуло псиной. Человек малых лет Землю поймал.

Вокруг фонтана, подчиняясь внутренним ритмам, блуждали чумные тинэйджеры с голыми, прозрачными лицами. Их родители пили-скандалили-корячились-на-заводах. Пьяный голубь орал: Nevermore! Речь чумных состояла из междометий и слов непечатных, выполнявших роль междометий. Онанируя, они судорожно кнопки ласкали, понуро вздрагивали, поймав злостного, злобного покемона. Изловив, подобно тому, как предки накалывали бабочку на иглу или крестным знамением сатану изгоняли, они протыкали пространство, и, когда уходили, оно оставалось исколотым, словно марля. Всех ловцов, скользящих над пропастью, по полю с не посеянной рожью, не слишком боясь ошибиться, можно было б назвать по имени: у каждого поколения свои имена. Такая для номиналистов забава.

Вокруг было голо. Старые деревья, предвосхищая их близкое умирание, вырубили под корень, а саженцы не приживались. Голодно урчали хмурые голуби. И вдруг нехотя, сипло, угрюмо фонтан зажурчал. Задудели в горн серебристые пионеры. Звонко руки к небу взметнули серебристые пионерки. Тщательно на шеях галстуки повязались, подчеркивая верность дороге отцов. С гиканьем, весело, пыльно и потно, заглушая неотвязные сексуальные фантазии, подростки погнались за мячом, блин, друг друга они укоряли, и тот от одного к другому летал, прекрасно сочетаясь с красной икрой, скрипом санных полозьев и замороженной водкой.

Посмотри на площадь в сумерках с высоты, на которую поднимаются птицы — увидишь фигуру, вытянутую и расплющенную, словно смотришь на человека сквозь пьяный бокал, будто над ним Прокруст потрудился, не изменив содержания, форму поправил. На распластанной фигуре — свет фонарей: лимонные кружки на коричневатом жирном холодном. От центра, упав на брусчатку, фонтанными струями разбегаются трещины: бокал лопнул — вино кроваво разлилось. За звоном — босые ступни, отделившиеся от ног, по осколкам ступая, издают крик, который никто не услышит.

Площадь раздваивается, растекается, подтеки, свертываясь, засыхают. И деформированное вечностью время, петляя по сторонам, на запруду наткнувшись, течет вспять, за собой оставляя мокрое ложе, которое превратится в болото. По его берегам поселятся черепахи, дольше других животных живущие, почти столько же, сколько маслины, среди которых до сих пор сохранились и те, из чьих плодов готовили масло псалмопевцу Давиду.

Над площадью — Млечный путь, навечно к тверди себя приковавший в знак протеста против слов, мелко колотых к чаю, изобилия бессмысленных звуков над площадью, гранулированной, растворимой в бесстыдстве любви и распыленной среди гипсовых слепков мраморных совершенств.

Змея заглотнула зеленый свой хвост

Издалека потянуло дымком, возбуждающим обоняние. Ноздри радостно встрепенулись, как крылья бабочки, почувствовавшей ветерок и не знающей: это начало ее растерзающей бури. Вдыхал весело, вольно, наслаждаясь ласкающей горечью, подобной расставанью не долгому, не пугающему.

Вдыхал, не зная: его дымок — это дым, что выжжет время мое. Не зная, вдыхал: его дымок мои глаза выест дымом, ведь леса горели не здесь не сейчас, но где-то когда-то. Его земля была не слишком и круглой, в отличие от круглого времени, подобного колесу обозрения, которое над землей поднимает, через веселый промежуток на нее возвращая. И не слышал он голос поэта-царя: Дымом кончились мои дни, кости, как в костре, обгорели.

Полной мерою не вдыхал дымный, щекочущий сознание воздух. Не кашлял долго, мучительно, слыша далекий лязг гусениц, из которого, облившись бензином и вспыхнув, бабочка мертво в неживые небеса поднималась. Генералам дым в радость, надышавшись, долго живут. Поэтам дым — яд, вдохнув, умирают.

Остановиться, прислониться к забору, услышать щебет, шуршанье травы, несмотря на тьму зеленеющей в свете лунном и звездном. Услышать, но тащит, словно цепью желания неутолимого. Упираюсь, ноги вбивая в песок, но призрак-греза-фантом моей воли сильнее. Может, он вселился в меня, может, мной притворился? Нет! Он — вовсе не я, я — вовсе не он.

Подумал, вздохнул и дальше за ним потащился, пытаясь понять, где кончается явь-жизнь и начинается смерть-наваждение. Зачем меня тащит? Может, я его выдумал, а его не было и не будет? Или, что того хуже, он меня выдумал, вот, я и случился.

Тем временем дым лег тенью на землю, и она, тень, взошла в небеса. Облака, тени — всё дым, всё пустое.

Явился неожиданно, вдруг, возник в плотном воздухе ниоткуда, из дыма, столкнулись лоб в лоб, но — удивление вместо удара. Прошел сквозь меня, идет сзади, отстав, не догоняя. Оглянувшись, ничего не увидел, кроме дрожащих веток с засохшими завязями цветов, которые не распустятся.

Где делся и был ли? Ветки задел, вот и дрожат. Я — причина, дрожание — следствие. Нет загадки, показалось, можно не думать. Иным мыслям дорогу открыть: проникнут — и вытеснят. Но! Проникнут-вытеснят — безлично, вне моей воли. Подумается: что за бредовые мысли? И тут же ответ: чем мысль бредовей, тем внятней должна быть изложена. Задача отнюдь не из легких.

Оглянулся. Ветки дрожат, очерчивая контуры, неясные, полупрозрачные. Остановился — ветки дрожат, а контуры, словно угасли. Двинулся с вывороченной назад головой — углем на холсте контуры навели. Придумалось развлечение: кручу головой — контуры неизвестного то пропадают, то возникают. Оглядываюсь, вспоминаю — является плоть, неясная, зыбкая. Она тем же мне отвечает, пытаясь распознать: свой — чужой. Удивительно, он может худо-бедно меня понять, а я не могу, многое позабыл, лишь контуры вспоминаю.

Он, жаждущий, соблазняемый видениями и мечтами, горящий желанием вырваться из одиночества и, страшась, догадывающийся, что это никогда не случится, двигался, лужи переступая, не наступая на камешки. Двигался, осторожно вбирая, не притягиваясь к тому, что извне, и не подчиняясь. Научившись отгонять неприятные, неуместные, невозможные мысли, он воле своей их подчинял, отправляя в изгнание, в тайный угол, в забвение. Лицо непроницаемо, словно когда-то давно на него одели маску отчужденности, и та прижилась, укоренилась. Ему так казалось, и он шел, вспоминая первые брюки, сшитые портным, изо рта которого несло перегаром. Он тщательно оберегал их от грязи, ежесекундно поддергивал, охраняя отточенность выутюженной мастером стрелки.

Вижу: прическа в унисон длинноволосым мелодиям, тогдашняя фронда, из общего облика которой он с трудом проступает. Рождаешься общим, от других мало отличным, но чем дальше-дольше идешь по тропе, тем больше лицо обретает необщее выражение. Хотя его мало кто удостаивается.

Подходить близко не надо. Можно увидеть то, чего не было никогда, искуситься не его искушением, не его мыслями думать. Могу ведь его сочинить, чего никак не желаю, хотя очень хочу. Вот так: чего хочу, не желаю, чего желаю, того не хочу. Сломать эту стену, бесконечный бетонный забор, от заброшенности обросший кустами, словно старик, чьи суставы поросли дремучими волосами.

Сломать? Но как? Сломать? А зачем?

Иду за ним не спеша, куда торопиться? Он за мною спешит, еще не зная, что и ему некуда торопиться. Знаю, куда иду, не зная, зачем. А он не знает ни того, ни другого. Иду, вглядываясь в мелькающее в резных листьях лицо, словно на зубчато обрезанной фотографии.

Иду, о нем думая, его по годам представляя, по ним эпоху угадывая, а о чем думает, понять не могу. Время-возраст-пространство — вижу, слышу, даже иногда запахи ощущаю. Присматриваюсь: похож, почти двойник, даже близнец. Но нет, другой, иной, непохожий. Ведь чьим-то двойником или близнецом быть нельзя. Можно одному-с-другим вместе быть двойниками или же близнецами.

Может, удастся догнать. И — тогда. Что? Тогда просто исчезнет, в тумане речном растворится, в холодной графике черно-белого леса. Ведь каждое действие вызывает другое, о котором, едва начавшемся, думаешь вскользь, деепричастно. Умер близкий — страдаешь, живя, не скоро умрешь.

Иду за ним или навстречу, освобождая место во времени, пока еще занимая место в пространстве, в бесплотных сумерках на тропе между бетонным забором и одичавшим кустарником. Оба заложники, я — прошлого, он — будущего, то и другое безлично, две версии одного анонимного текста, будто греко-римские боги или пары Плутарха. Только будущее незаметно из настоящего вырастает, а прошлое над ним нависает еврейским пражским кладбищем многослойным.

Идем, один вспоминая, другой — предвещая, не удаляясь, не приближаясь, притягиваясь и отталкиваясь, и между нами пространство заполняется набухающим беспамятством словом: отторжение-отвержение. Мы друг друга или время нас, свою эпоху отвергших, безжалостно отторгает? Отторжение-отвержение довлеет, занимает пространство, воздух из него изгоняя. Куражась, кружит стервятник над падалью, не приживается пересаженный орган. Но единит невозможность существовать в пассивном залоге. Может, этого нам для диалога довольно?

Змея заглотнула зеленый свой хвост: конец стал началом, начало — концом. Он сделал мой выбор. Он в угол себя загонял — от слов, от взглядов спасался. Мне взгляды ловить и за словами гоняться. Змея из пасти хвост выпустит: начало от конца отделится. Выползу из себя, сброшу кожу, рождаясь-и-умирая, поползу, изредка на образы, подобия натыкаясь, надеясь восвояси, веси свои, в прежнюю кожу вернуться. Всё взвесив, где дом возвести? Кому возвестить?

Ни одна змея не вползла в прежнюю кожу. Зачем, не пережевывая, собственными словами давился? Зачем охочусь за ним? Зачем искушенный-и-обольщенный славой-ли-словом, созвучиями отгородился, щемящим Шопеном — от шипучки шибающей, теплой и липкой, пахнущей розовым мылом?

На повороте, зацепившись, тень от него оторвалась, моя, метнувшись вперед, с нею слилась, и вместе в полумраке, в дыму они растворились.

Когда дым рассеялся, мы шли с тобой по тропе, я сзади, ты впереди, друг за другом, вперед или по кругу.

Пировать можно только во время чумы

В твоей жизни еще почти ничего не случилось. В моей произошло почти всё. «Почти» — зазор малый, обманчивый. Вроде бы и надежда. Но даже надежды твои на случай не велики. Всё, или, оставляя зазор, почти всё определено. Тропа, доставшаяся тебе, не намного шире моей. Шире иных? Что до них? Они ведь чужие.

Ты многого не помнишь из того, что помню я. И галоши не помнишь, а я вижу ясно красный подбой, куда ботинком с первого раза никак не попасть. Намучившись, приходится, выгнувшись, оттягивать край, чтобы втиснуть ботинок. Но хуже, когда непролазная грязь — не перепрыгнуть, не обойти, зазеваешься — вытаскивай, доползай до сухого, и облепленный ботинок втискивай в бывшее красным. Как ты ненавидишь эти галоши, эту школу, придя в которую их надо снимать. Галоши! А пишем? Пришли мне калоши.

Меня нет в твоем фильме, даже в крошечном эпизоде. А у меня ты — герой, не главный — единственный. Жаль, лицом к лицу нам не столкнуться. Я от тебя очень близко, порой на расстоянии вытянутой руки. Шаг — дотянусь, дотронусь, ты остановишься, повернешься, увидишь, узнаешь, обрадуешься. Но сколько я ни тянусь, одного мгновения, одного вздоха всегда не хватает. Как бы близко ни подошел, надо мной едва желтеет луна и одна-две самых ярких звезды, над тобой — в утреннем легком тумане солнце и голубизна.

Не так? Ты не понял. Ты думаешь, я иду за тобой, а я: меня преследуешь ты. Представь. Мы с тобой идем по перрону навстречу друг другу на глухом полустанке, который проскакивают поезда. Ты в одном поезде, я в другом. Движемся по перрону навстречу друг другу, а на самом деле — в поездах в разные стороны. Понял?

Ты хочешь строить воздушные замки? Пожалуйста, строй, только на землю не переноси, здесь им не устоять, в избушки косорылые обращаются. Ничего нет страшней и гаже воплощенной утопии. Ничего нет страшней ангела, к гравитации привыкающего: крылья обвисшие, ноги опухшие, глаза из глазниц выдавлены. Или: была нежна и прекрасна, грубей грузчика стала. На небе прекрасно, хочется воспарить, отрешившись. А на земле всегда, как на земле. Пыль, грязь, тропа сорной травой заросла, бетонный забор крошится, лужи не высыхают. Идешь в темноте, очи горе, путь Млечный сияет. Споткнешься, сломаешь ногу, наложат гипс, срастется неправильно, кость сломают, снова наложат, в следующий раз по тропе будешь хромать, под ноги глядя.

Ты идешь мне навстречу или же от меня облепленный чужими мыслями, словами и звуками. Перед тобой мелькают краски чужие, вокруг тебя чуждые запахи. Идешь весь в чужом, словно в коконе, из которого, может быть, не выпорхнуть никогда. Ты знаешь: это чужое, но не знаешь, как соскрести. Может быть, чужое ты сам и есть? Только почему чужим ощущаешь? От кого тебе это досталось? От родителей, предков? Тогда это свое, не чужое. Но чувствуешь: нет, это не так, чужое, совсем чужое, то ли из времени, то ли — места чужого.

Ты не спрашиваешь: зачем случился, почему здесь, с какой стати сейчас. Не спрашиваешь: знаешь чужие ответы. У тебя нет вопросов, только ответы. Ответ на ответе, всяк ответ погоняет. Ты идешь, погоняемый, но ответы всё гаже, и настойчивей в коконе зреют вопросы. Им нужно время — из кокона выбраться, о стекло, озаренное изнутри, биться мотыльково-кроваво.

Ответы извне — чужие. Изнутри вопросы — свои.

Кокон тверд. Мотылек скоротечен.

Мошкара и пламя, и хлопья, и рама. Уже тогда? Впереди? Это — тебе. Что же мне? Благословить, пока жив.

Ты идешь, невнятно артикулируя, «бабочки — лампочки» ананасно рифмуя, идешь в ожидании пира, не зная: пировать можно только во время чумы.

Идешь. Сгущается темнота — ни луны, ни звезд, ни фонарей — ты в ней исчезаешь, пропадаешь, кто знает, вспыхнет ли свет, увижу ли вновь. Знаю лишь, что идешь, скрипит-вьется земля-змея под подошвами, шелестят листья на ветках, которые ты раздвигаешь. Темнота уже наступила, но немота еще впереди. И ощущение дальней, еще не подступающей к горлу тревоги.

Теперь всё хорошо. И отзвуки истлевшего грома.

С каждым шагом вокруг тебя пространство заполняется, становится плотнее и гуще. Тебя это злит, эти лица и эти тела тебе не нужны. Желанные не здесь, в круге ином, куда не прорваться. Он ширится, не сузить, он никому не подвластен. Выход — смириться и помнить. Хотя запомнить всё невозможно: ускользает, что удавалось вспомнить вчера, сегодня уже не дается. Течет, проваливается, беспамятством искушает. Согласишься — возьмет, отдашь — не заплатит. Потому — кроваво, больно из круга.

Всё — самому! Всё! Только мало у кого получается. И у тебя не получится. Это тебе и себе в утешение. У тебя звуки и блеск, у меня отзвуки-отблески: жизнь случилась, осталось осмыслить.

А то представь, гудящая бессловесно толпа — что говорить, когда не о чем говорить — обступает, не вырваться и не слиться. О, искушение слитностью! Славно быть частью! Зазывая всех, не всех в себя запускает. Не сдавит — задушит словами протухшими: только выпорхнув, провоняли. Скверно с аллергией на слова такие родиться. Искушение слиться сильно, аллергия от толпы отторгает. Вот, и мучайся: ни туда, ни обратно.

А случится внезапно. Память вспыхнет, прогремит, лавой затопит. Вспомнив, пойдешь, оставляя гам за спиною. Тропа в безнадежность упрется, и пройдешь в изматывающем душу шагаловском ультрамарине под аркой со словами пророка. Запомнил? Я твой путь буду следить, ошибешься — поправлю. Вначале налево и вниз, затем вниз и направо. Всё сойдется, всё выстроится, обретет логику, смысл: причины следствия породят, а те станут причинами.

Идя, что-нибудь веселое вспоминай. Например, древний римский обычай, согласно которому решивший с жизнью покончить обращался в сенат за разрешением, тщательно просьбу аргументируя. Если сенаторы с доводами соглашались, яд выдавали, заметь, совершенно бесплатно.

Иди, под тобою твердая хлябь, скрипят камешки под подошвами. Ну, вот, и всё, почти всё, несколько шагов вперед, чуть направо, на плите явятся буквы и цифры сомкнутся, обретя уверенность смысла и неоспоримость значения.

А пока для тебя еще смерти нет

Чтобы понять человека, следуя указаниям идиомы, надо поставить себя на его место. Мол, поставишь — поймешь. Только никому еще это не удалось: место занято, место чужое. Может, и мне себя на твое место поставить? Как думаешь, что получится?

У тебя закат долгий, тягучий. А у меня краткий, мгновенный. Человек образованный скажет, что в широте местности дело: чем ближе к экватору, тем быстрее закат. Что? Тут бы в себе разобраться, вспомнить, когда ты от меня отделился. Шел по тропе и вдруг перед собою увидел. Присмотрелся, удивившись, узнал.

Что в окне? Свежий утренний снег, черные пятна деревьев, низкое бесцветное небо, всё окантовано горизонтом — графика пушкинской прозы, точнее и чище не было и не будет. Но растопит, растопчут, грязным потоком прольется бессмысленно, беспощадно. Большими, неподъемными словами — страдание, вдохновение — всё обвалится. Ты их начал стесняться, а если проскакивают, то краснеешь, я же их сторонюсь, прокаженных. Может быть, составить словарь слов, к употреблению не назначенных?

Твоя эпоха была очень стеснительной, этаким юношей, стеснявшимся взрослости, волос на-ногах-руках-верхней-губе, прыщей на щеках, чуралась больных и калечных, загоняя их в резервации (само слово было индейцами занято), которые называла интернатами для (душевнобольных, слабоумных и прочих увечных). Там индейцев гнобили, здесь калечных прятали дальше от глаз, после войны на Соловках, географией отведенных для медленной смерти заглазной, отхожей, жизни, не жить искушающей.

Это эпоха, а в доме из этой эпохи — черный провал ступеньками вниз, из тесноты, пустоты, темноты — дверь в свет, в красное пламя в открытой дверце печи. Топят углем, вода нагревается и теплом струится по дому. Ты забыл, я вспоминаю светлую от входной двери до горящего очага протяженность, посередине на постаменте из двух табуреток жестяная с разводами ванна, которую перед купанием прожигали спиртом, одеколоном. Весело, тенями стены лаская, горело!

А потом не в доме, не желтым, не голубым, но черным к небу вздымалось, почти ровесником твоим, нашей и вашей свободой безнадежно на площади полыхало, зато в ином углу жизнеутверждающе ликовало победой, второе тысячелетие изгнания завершившей, в честь чего в стране повального сумасшествия в типографских знаках обнаружились шестидневные звезды.

Дыша черным дымом, на другую площадь вышли другие, у одной из них я буду печататься, а когда ты появишься, не будет ни гари, ни следа на асфальте, ни памятника, который поставят при мне. От головокружительной голой готики ошалев, ты поднимешься по ступенькам, чтобы опуститься в подвал на средневековые рукописи поглазеть. А вернувшись на воздух, пойдешь к реке и на средневековом, от времени и от дыма потемневшем мосту бросишь монеты в раскрытый футляр, над которым пальцы-струны-гитара, губы-улыбка-гармошка, зыбкий голос, рыдающий о любви и свободе, не ведающий, что свобода — субстанция горькая, а полынь — самое частое растение на тропе.

Всё это я лишь повторяю, вспоминая, что ты забыл. Повторяю тот дым, город-порог, о который споткнувшись, героя своего поселю, и ту улицу, над которой многоэтажное кладбище нависает, и ту площадь, по которой один за другим, круг за кругом, не догнав, догоняя, несутся два орущих трамвая.

Вокруг тебя всё заботливо, юно, прекрасно, несмотря на то, что отнюдь не полифонично, не благоухая, империя бухает-и-бухает. Аквариум с нежной зеленовато-голубоватой водой. Но в ней выпученные глаза, ни движения, ни реакции — ничего. Рыбьи о таких говорят. На дне, обеззараживая воду, уцелевшие во время войны от торгсина серебряные полтинники с профилем не слишком умного, несчастного человека, погубившего и семью и страну. Пасть под глазами навыкате раскорячена — и темно, слепо, вязко, не выбраться, из бездны себя не исторгнуть. Не вытянуть за уши, за волосы, как ни силься, не вытащить: величайший, прекраснейший лгун уже не выбрался навсегда. Самое страшное: поток обступил, над головой волны проходят, окружила бездна, и голову буря обвила, но в беде не воззвать — не будет ответа, из чрева преисподней не умолить — не услышат.

Ты, напрасно надеясь, обходишь аквариум, безуспешно пытаясь услышать многоголосие немоты. Мир невидим, неведом, а за стеной крепостною, вдали пылится дорога с актерскими шарабанами, представление приближается. Мы на нем встретимся лицом к лицу и, не узнав друг друга, разойдемся в разные стороны, пойдем по тропе: ты назад, я вперед, чтобы однажды, заметив, я шаг ускорил. Ты молчишь, изредка сквозь немоту предупреждая:

— Осторожно! Слева опасность! Страшен источник Леты! Зато справа — другой, Мнемосины, дочери Климены и Зевса, в образе пастуха отцом соблазненной, матери муз, источник безопасный и дружелюбный. Какая муза тебя соблазнит? Какой ты соблазнишься?

— Меня? Ты спрашиваешь, ты предупреждаешь меня? Впрочем, ты прав, ведь обо мне ничего ты не знаешь, Мишель, рядом на сцене друг твой Монго, а повествовавший о жизни жил в последнем гимназическом классе на крошечной улице Дикой. По ней шел к перекрестку, оттуда наверх, в знаменитую Первую, желтый корпус, рядом мне пришлось поработать, а вниз по улице длинно невыносимой, разноименной на разных отрезках и в разные времена, шли на заклание. Руку Авраама остановивший тогда не успел или счел бесполезным: молчаливый ягненок рогами в кустах не запутался.

Вот, такой конспект ты оставил. Почерк ужасный, тройка по каллиграфии — авансом и за другие заслуги, тешился мыслью, что у великих почерк ужасный. Мне от руки писать вовсе не надо, конспект разбирая, насыщая его шепотками идущих, криками стерегущих, сторожевым лаем, несмазанным скрипом, пылью, потом, пыточной неизвестностью, предчувствием неясным, томительным, с шевелящейся на дне полумертвой надеждой, зудом от комариных укусов, перегаром сивушным — гнать самогон не вонючий никто никогда не научится. Под твоей кроватью квартирная хозяйка будет хранить десятилитровые бутыли на празднества и на продажу.

Ты конспектировал. Я записываю.

Умер — родился, снова умер — и снова родился.

А пока для тебя еще смерти нет. Книжка о жизни чужой. Всю жизнь будешь себе представлять, как она чуждо к тебе приближается, и никогда не поймешь. Всю жизнь с мыслью о смерти жить будешь учиться и никогда не научишься.

Вечно длящийся ассонанс

На тропе — знаки, меты судьбы, мутные, как предсказания Нострадамуса. Соблазн их постичь одолеть невозможно. Искус конца и предела? В реке, на границе прозрачной и мутной воды? В море, где светло-зеленые воды темнеют, смыкаясь с исчерна-синими? В небе, где яркая голубизна набухает громовой чернотой? Там твоя запоздавшая тень сомкнется с моей? Это знак, это мета? Или след хозяев сумеречного пространства, не пошедших на рабочий кредит?

Уступают они неохотно, медленно в сторону отступая, под днища машин залезая или из мусорных баков, дожевывая на лету, во все стороны — гроздьями. Лоза над землей выгибается и разномастно — хвостатым салютом. Из них запомнил одну, бегущую в воздухе, в последнем полете лапами судорожно продолжающую бежать, пока, легко вздрогнув, замерла, добежала. Водитель, вероятно, ничего не заметил, а может, мюзикл припомнил. А ты помнишь черно-белую Сильву? Недолго она продержалась: слишком, ты с ней возился.

А на голубой пластмассе буфета, в углу огромный том, для сохранности в газету обернутый? Социалисты-утописты о таком не мечтали, правда, изображенное там, бывало, едали. А мама-папа, дети войны, еду добывали.

О, необыкновенной пузатости и раздутости безразмерной портфель, вмещавший добытое!

О, оставшийся единственный апельсин, назначенный детям, не съеденный и засохший!

О, цитрусовые, знак, мета и символ принадлежности, успешности, праздника!

Мандарины — все знают — елка и Новый год. Лимоны — под коньячок, желтые круги на заливном. Апельсины: свиноподобный начальник, два парохода, Русское подворье в Иерусалиме. А там неведомый никому, над съедобной полезностью восходящий, знак невиданной красоты, чудной формы и славного запаха, первейший благоухающий цитрус — этрог.

Но не сезон — забывается, пропадает, в отличие от запаха чистых больничных тарелок, всю жизнь не исчезающий. Нежный возраст и гланды, и незнакомая поликлиника, и дверь, куда стремятся проникнуть, и перед ней, не на нашем с тобой языке, извечные терки. И на маму летит не безобидное, но не слишком и грубое (по нынешним временам, наверное, никакое; может, слова и вовсе не знают): фифа. Ты не знаешь, что слово значит. Но рядом с ним, объясняя: помада, шифон, кольца, серьги, духи и оборочки. Тебе, однако, за маму обидно, но вы уже в кабинете, и под большими очками бородка просит рот открывать и закрывать разрешает. Ширится образ, вбирая слова: профессор-Лещинский, привычное «врач» или «доктор» без очков-и-бородки начисто отрицая, в другой регистр переводя: платная поликлиника.

Через несколько дней гланды-профессор-Лещинский возникают опять, обещая мороженое, но уходят, не дав. Ты остаешься лежать, рядом мама, вокруг тебя запах, непонятный и неотвязный. Ты пытаешься определить, что это пахнет, крутишь вокруг головой и натыкаешься на гору чистых тарелок, от которых исходит больнично неукоснительная чистота. Господи, чем же их мыли? Это я и сейчас. Потом — цветы, значит, фифа-гланды-профессор-Лещинский-тарелки — это событие.

Уйдя с гландами восвояси, профессор-Лещинский, звание и немыслимый запах тарелок утратив, станет отзвуком незгинелости, дзядов, темных очков Ярузельского, из железа человека, из мрамора — материалов, чуждых отцу, как мне теперь кажется, не слишком метафорам доверявшим.

Рассказывая, он про себя, и это было заметно, отсекал бесполезное: к чему о пустяках говорить? Жаль, ведь именно пустяки невозможно придумать, их необходимо увидеть-услышать-вдохнуть. А память часто с деталями поступает, как в обыденной жизни с вещами, которые ветшают, выходят из моды. Иначе, ведь, невозможно: ненужные вещи вытеснят человека.

Его детство — бесполая эпоха загара, пионерских салютов, групповых фотографий на фоне знамени. Мифологема лепилась умело, внедряясь каленым железом в национальное бессознательное. Война была вместо юности. Зато у тебя — мука завязывания галстука. Никогда не получалось, ни разу. Тебе же выпал поточный пыточный лагерный режим: влажная уборка, маршировка строем, тянем носок под баян, воспитательница имени императора Павла, линейка под трубы и барабан, футбол-отрада на пыльном поле, грязные уборные и отсутствие душа, раз в неделю баня в поселке. «Заберите, больше я не могу!» Мамина младшая сестра сбежала из лагеря, по шпалам (в полном смысле этого слова) дошла до города. «Заберите!»

Пустяки — на сите золотые крупицы. «Старатель» — тугой ком мухинской ямбической мощи. Жаль, этим словом язык пренебрег, из узкого поля не вывел. Видно, ныне упрямая мощь языку ни к чему, да и раньше, когда из людей гвозди ковали, длиннодыханному слову широкого применения не нашлось. Так оно и осталось в полной достоинства двуперстой нише упорного труда, где работается всё долго и непрерывно: служение жизни бесконечно, крупицы блестящих удач редки. Река медленна и кряжиста, лето кратко, зима бесконечна.

Отец рассказывал, как летом мыл на Урале: мелкий ручей, по щиколотку в воде, намывай-промывай. В его жизни крупиц золотых было немного. Одна из них булькнула в пивной кружке, когда, узнав о рождении сына, двадцатидвухлетний отец обходил все пивные от места рождения твоего до комнатушки, в которой вскоре ты поселился. В отличие от тебя и меня, отец был старателем, хотя отнюдь не двуперстным.

Спустя много лет ты с другом, который от тебя ко мне перешел, приехал в город, недалеко от ручья, нашел по описанию улицу, дом, адрес не изменился, зашли во двор, спросили, начали фотографировать, и высыпало из курятника, приняли за журналистов, которые им помогут. Сколько можно. Сколько писали! Ничего не сдвигается! Очередь, очередь, помрем, пока очередь подойдет!!!

Вечно длящийся ассонанс. На кромке тающего сна, бледного, как акварель Зимней канавки.

От ветра и холода подрагивает вода. Серая промозглость или промозглая серость. Девушка неопределенного возраста, за которым может скрываться и восемнадцать и тридцать пять. Ты стоишь рядом. Дольше положенного. Она заканчивает и без слов, сняв кнопки, лист протягивает тебе: Зимняя канавка в зеленовато-мутных, серовато-промозглых тонах — жидкая акварель. О ней, акварели-канавке, четыре, после редакции всего три строфы, случилось размером, в забаву мальчикам поэтом оставленным.

А она, другая совсем, из времени-пространства иного предпочитала умных, пусть не слишком успешных. Один из них, мэтр-поэт прочитает, поправит, ты ему посвятишь, я спустя годы опубликую. Это там и тогда, где на прошлую жизнь до тебя жил-был поэт-без-определений, и была-жила любовь-без-эпитетов, варенье и еще-не-жена.

Спустя немногое время ты трамваем скучно-долго будешь к мэтру-поэту добираться с бутылкой водки в портфеле, он пил много, за что был посмертно похвален антисемитом. Мелькала жена, мэтр-поэт был мутен и сер. И то сказать: не лето и не любовь, и тень великая не витает, вызывая трепет запойный. Ты не выбрасывал акварельку, потом в годы перемещений в пространстве она сама собой делась. И время тут ни при чем, не оно ее погубило, не оно нас с тобой, так друг на друга похожих, не оно разлучило. А может, акварелька в начало, в Зимнюю канавку вернулась?

Как и я, ты, мучаясь ожиданием, пытаешься отвлечься, уверив себя: как только забудешь, тогда и случится. И знаешь, что это не так, случится, только если случится, от тебя ничего не зависит. Но ждать невыносимо, время тянется, ты путаешься у него под ногами. А оно, безначальное, бесконечное, как ни дроби, ни внимай кукушке и ни шинкуй, непрерывно тянется, мчится, течет. Идет время и пропадает, точными словами за эпоху цепляясь, по слову поэта, чьей славе посмертной прижизненное самоубийство весьма помогает.

Убивать себя больно, противно и совсем не красиво. Лучше воевать за свободу, сражаться с туземцами, за честь жены выходить не дуэль, быть убитым за слово, ироничное, направленное против тирана. Способов такого самоубийства не счесть. Слава разум мутит, ее жажда сильнее инстинкта: сказать хочется больше, чем жить. Может, не слава, а слово мутит? Чем больше поэт, тем слово больше его самого. Особенно то, что написано кровью. Не пойдешь же просить карандаш перед смертью. Веревка намылена, а ты: «Карандашика не найдется? Одолжите, иначе петля не захлестнется».

Слово — храм, жрец в нем поэт, переводчик пифийского угарного бормотания. Жрецом, с пифийского переводчиком много лет Плутарх прослужил, интерес к великим мира сего дочиста исчерпав. Что с таким словом сравнится, какая слава, самоубийство какое?

Пуща-почему-то-Водица

Почему самолюбие, кажущееся избыточным, называют болезненным? Избыточная гордость — это гордыня. И у самолюбия есть напарник — самовлюбленность. Болезненная гордость? Вполне вероятно, но встречается редко. Болезненное самолюбие разрушает самого обладателя, она — болезнь завышенных притязаний, дисгармония разбега и взлета, замаха и силы удара. На последних стадиях неотвратимо смертельна. Недолгая память. Хвост обглоданный рыбий. Его, еще не обглоданный, захватила ловкая рыба, а ее — плывущая за ней ухватила. За нею вторая, за которой другая, так и плывут, серебристо в зеленой воде извиваясь, восьмеркой, рыбой-змеей безначальной-и-бесконечной. Ни причин, ни следствий, серебрится, подрагивает, то ли вода цепь рыбью колышет, то ли она водою играет. Белый голубь лист масличный в клюве тихо проносит.

Созвучие, гармония красок, радуга ощущений, музыка запахов. Образы слиты: не понять, что слышишь, что видишь. Идешь по тропе, в транс райский впадая. Ускоришь шаг — слитный образ исчезнет, замедлишь — вернется, рождение, жизнь и исчезновение в единый нерасчленимый поток единятся.

Идешь, узнавая, кто ты, по тропе, подгоняемый вечным погонщиком — комплексом неполноценности, то ли не замечая, то ли от меня убегая. Тропа узка, справа и слева бетонный забор, лучше сказать, ограждение, может, ограда. Взгляни сквозь решетку бетонную: рай с одной стороны, ад — с другой. Ускорь шаг. Ни рай, ни ад не исчезли, тебя не покинули: дерево зеленеющее, из самого себя произрастающее, листьями шепчущее — с одной стороны, а с другой — дерево обгоревшее, словно само в себя вросшее, черное и безмолвное.

Не торопись, не беги. Всё равно не догоню, идем ведь по-разному. Ты — забывая. Я — вспоминая. Давно виденный фильм смотрю заново, теперь без цензуры. И сколь бы ни хотелось, чтобы вместе мы вспоминали, никак не возможно. Ты еще слишком мало забыл, чтобы помнить то, что нельзя забывать.

Вот, вспомнился дом, который ты позабыл, по сути, твой первый. Не только вспомнил его, но разыскал на улице, которой не существует. Как? Дом есть, заколоченный. А улицы нет, исчезла, остатки дороги и тротуара травой и мороком заросли. На всё извилистое русло давно в бездну утекшей реки один-единственный дом, от чужих глаз обнесенный забором. Была река, затем была улица, а ныне морок с единственным домом: стекла выбиты, окна накрест забиты. Вспомнил, приехал, увидел. Твой дом стал моим: не ты, я его вспомнил. Но ты не злись. Что нам делить?

Может, Красную площадь? Не ту, глумливо державную, половине мира звенящую, грохотом парадных сапог оглушающую. На нашей с тобой маленькой Красной всегда пыль, грохот и толкотня. И сквозь всё — трамвая нервное ожидание.

Звеня, тормозят, подъезжают. Звеня, скрипят, отъезжают.

Наконец ты у окна, в него въезжают улицы, переулки. На простор трамвай медленно, тяжело выползает. Город его с трудом выпускает. Чем далее — тем быстрее, остановки реже, и наконец, вздохнув широко, разбежавшись, дребезжит во всю прыть через лес. В окно тычутся ветки, отец, на миг высунув руку, вносит маме ветвь, цветами украшенную. Не все попытки удачны, но вот и тебе достается. Трамвай дальше, а вы по песку, по тропе к дому, туда, где вас ждут. Тебя ждут везде, меня же почти — малая уступка обману — нигде. Утренний обман к полудню рассеется, останешься только ты.

Тебя там оставят: каникулы. Крошечный дом с непомерно огромной не застекленной верандой, под полом — пустое пространство, склад, свалка, из углов тянет, сказал бы ты, сыростью, я скажу: тленом. Доски прилегают друг к другу не плотно, щели — неровные, искривленные полосы света, в них мечется, словно гонимые паникой гномики, легкая летняя пыль. Возле сучка веселый паук на радостной паутине. К щели прильнуть: сквозь пыльных гномиков на голубом безоблачном фоне — листья, ветки, цветы. Коричнево, бело, зелено, оглушающе разноцветно.

Вместо окон веранды — не дикий, причудливо вьющийся виноград, но настоящая терпкая «изабелла». Ступеньки, калитка, крючок изнутри — сад с ржавой кроватью, цветастым тряпьем под кое-где краснеющей вишней. Книжка рядом с подушкой. Всё это ты позабудешь, чтобы я вспоминал, и листья, вырезывающие голубизну, и обрывки мыслей и слов. И разноцветную тучу — цыган, женщины, дети, громко, на всю округу призывно: «Мы не цыганки, мы сербиянки!» Почему сербиянки? Рифма такая. Просятся на постой, божатся платить. Куда? Все здесь ютятся на считанных метрах, которые грешно квадратными называть.

Буду вместо тебя вспоминать яркую, огромную, не слишком сладкую, однако, малину. Ее, осторожно раздвинув колючие ветки, слегка пальцами сжав, ты будешь тащить со штырька, на который насажена, без ассоциаций, но вожделенно. Буду вспоминать и запах и вкус, но ярче, точней всего движение пальцев, охватывающих желанный в сумеречном запахе маттиол, едва различимый, зазывно краснеющий плод. Только тебя не вспомню никак, потому сейчас иду, пытаясь догнать, сознавая, что это никак не возможно: гнаться за тобой, как за временем, бесполезно.

Под верандой — пространство в три погибели, не разогнуться, населенное прошлым, не довоенным, оно за чертой, проведенной зияющим бегством: смертный свист бомб вокруг эшелона — преследовавшее отца впечатление от войны. Рухлядь, книги, журналы, черно-красная повязка сталинской всё рушащей смерти и корежащее осознание: малый миг ты был современником того, о ком потом, крутя пластмассовый барельефчик настольный, маму дразня: жаль, умер, его бы на Лобном месте повесить. Мама не сердится. Но в детстве она звонко читала стихи о великом вожде, искренне, проникновенно, и забыть это не может.

Кусты малины — в саду по периметру, вдоль забора. Отец — деятельная натура, старатель — сажает, прививает, из ботанического сада привозит. Алая, как накрашенные губы, малина. Смородина (как-то услышу: сморода) — черная с лучиком света, словно икра, будто черные жемчужные ожерелья. Твердый зеленый мохнатый крыжовник. Яблоки, иной год и вишни. Как положено, лопухи и неведомая лебеда. Сад раз в два-три года растет, отец удлиняет забор: освоение целины.

Абзац этот — подражая тебе. Не зря у тебя на стене Хемингуэй (Гертруды Стайн ученик не самый лучший): бородат, молод и трезв, в погоне за рыбой, выуживающей с земли рыбаков, Европу покинувший, в мадридском ресторане оставивший о своих обедах табличку. В соседнем ресторане другая: здесь ноги его не было.

Из крошечного домика при саде, всё время растущем, ты ходишь за хлебом и всякою мелочью в деревянный магазин на ступеньках, где однажды — огромная очередь, возбуждение, пьяная баба, завывая, зовущая страну огромную встать, а дома по радио, днем не смолкавшее: Куба, Кеннеди, Кастро.

Трамвай начинался на площади и, на поворотах визжа, так в кладбищенских мастерских режут камень, кончался где-то вдали за твоей остановкой, первой в дачном предместье со странным, но ласковым именем Пуща-Водица. Ни тебе, ни мне не пришлось проехать по всей этой линии, по всей Пуще-почему-то-Водице до конца от начала.

А я, вспоминая идею мистера Блума проложить на кладбище трамвайную линию: катафалк, траурный кортеж, проехал не от начала, но до конца до знаменитого Венского кладбища. Это было долгое дребезжание по старческой в три четверти Вене, куда с донесением был послан Болконский, не знавший, что Моцарт похоронен в общей могиле, не видевший светлого храма, возле которого остановка извозчика, катающего по знатным могилам.

Князь Андрей не наткнулся на склеп еврейского праведника. Чтобы войти с замком надо совершить несколько действий не сложных, однако, свидетельствующих о принадлежности. Набираю, свидетельствую, не открывается. Иду вдоль стены, ищу выход, размышляя, почему к праведнику не допущен. Нахожу ворота: закрыты, остается дальше плестись, легко отсюда, видно, не выбраться. Побродив, увидев, запомнив, выход сыскав, ем в прикладбищенском ресторане. Рядом за столиком две кружки пива и кола. Бабушка, мама и внук. Вероятно, дедова годовщина.

Гляжу на них, трамвайный путь вспоминаю и задумываю написать эссе под названием «Город», первая глава которого, разумеется, «Площадь», только, Бог весть, напишу ль. А если всё-таки, оно не будет о городе, человеку несоразмерном, огромном, разбухшем, как труп, в летний зной разлагающийся. Но о совершеннейшей Вене, о Шиллере-Гете, друг против друга стоящих, не далеко от которых у ограды — смотрите-запоминайте! — на фоне парка, ставшего биваком, из ненависти беженцы занимаются любовью. Громкими стонами приглашая прохожих полюбоваться.

Полиции нет. Ее здесь не видно. Прохожие ягнята молчат, отворачиваясь.

А вечером, возвращаясь с концерта в костеле — Ave Maria всевозможных эпох — натыкаюсь на уличного скрипача, рядом с которым арапчонок, вырвав руку у матери, кружит вокруг музыканта, танцует, весело в ритм попадая. Скрипач кончает играть — вслед за ним кланяется и танцор.

На улицах Вены я тебя не ищу. Что тебе город немецкий с легким славянским привкусом, едва ощутимым? И ты ей совсем ни к чему.

А домика нет, как и сада. Я не был, мне рассказали.

Белая повязка, черная полоса

Прошлое приходит, как сон, проявляется без звука, без запаха, невидимое, бессловесное, и ты его переводишь в слова, словно жрец, перелагая в стихи угарное бормотание.

Открывая прошедшее даже в себе, его искажаешь, из хаоса настоящего космос прошедшего созидая. Это истина, от которой с удовольствием отрекаюсь, предпочитая быть еретиком, тем более что ныне их не сжигают.

Время — распад, разрушение, вот ты и ломал в детстве прадедовы часы. Время активно: идет, бежит, плетется и тянется. То, чего нет, метафоры в изобилии порождает. Значит, время — поэт, самое себя в слова и созвучия обратившее. Если в нечто ничто обратилось, значит, время есть нечто, уловляемое метафорой. Прислушавшись, уловите: идет, бежит, тянется и плетется. Поэт был не лириком — физиком, ему в залог отдано время, остальным под ногами вертеться не велено.

Время не исчезает, само в себе растворяется, потому посмотри свои фото, приглядись — меня там увидишь. Только внимательно, пристально, так, как воспитательница в детском саду отыскивала на купюрах бутылку или что еще, вещественное, предметное, доступное ее пониманию.

Время уловляют часами, календарями, числом выстрелянных патронов, страницами прочитанных книг. День — страница, как делает каверинский заключенный, или ветхозаветно, где время конвертируется в пространство: участок поля или же расстояние, которые пашут или проходят за столько-то дней.

В тот день оно уловлялось часами, круглыми, механическими, очень приметными, прикрепленными к фонарному столбу на кронштейне. В то время письма ручкой писали, вкладывали в конверты, марку наклеив, увлажнив языком клейкую полосу, заклеивали, несли к синему ящику, в щель которого — Господи, как долго описывать — конверт опускали. А обувь отдавали в починку: косячки, набойки, подметки — вершина сапожного мастерства. Скучные, тихие, пошлые времена. У слова «пошлость» границы смысла размыты, на другие языки оно не переводимо. Это время, когда на ходу рвали подметки, пролезали без мыла, из воды выходили сухими. Они, рвавшие-пролезавшие-выходившие, были героями времени, Печориными, Лермонтова не читавшими. Время было макулатурным, собиравшим и в награду читавшим.

Бытовало: по жизни идти. Почему не ползти? Или оптимистично: лететь, резонно ловя мгновения, мгновения, мгновения, словно бабочек сачком на лету. Ползли или летели, но одни мгновения исчезали бесследно, другие же в памяти, как ил в реке, оседали. Почему эти вели себя так, а этак другие? Слон за слоном, а заснешь не тогда, когда вытопчут всю пустыню. Заснется — уснешь.

В веселые времена сюжеты начинаются в нескольких точках, чтобы в одной, самой главной вдруг, внезапно скреститься. Не то, что у нас: ты идешь, я за тобой. Ты от меня не уйдешь, я тебя не догоню. От пункта одного до пункта другого никто не доедет, бассейн никогда не нальется. Скрипичные звуки тонко тают в тумане. Ни скрещения рук, ни скрещения ног, не говоря уже о судьбе.

А ты ищешь резкий сюжет, вбирающий в себя короткие энергичные фразы — вырваться из бессюжетной эпохи. Увы, не найдешь: сюжеты именно она поставляет. Ну, а мне резкий сюжет вовсе не нужен: в свободное от обязательств и грамотности время я читаю книги, тобой не прочитанные, и тихо иду за тобой, хотя ты считаешь: преследую. А хоть бы и так!

Преследуя, вхожу за тобой через арку во двор, посередине которого возвышается узкое с мелкими чертами лицо и белая повязка на лбу, нечто древнегреческое, трагическое, хотя смертельный исход на дороге — исключительно современное изобретение.

Ты помнишь имя, фамилию, хотя и двух слов не сказал, маленькая, прошмыгивающая, в театре бы инженю. Классически горделивая поза никак ей не шла, если бы пришлось писать о ней спящей, то очень банально: уткнувшись в подушку, свернувшись калачиком, чуть слышно посапывая. Но вот: белокурая панночка в светлом мраке дневном. Негатив. Нос острый стал птичьим, вот-вот отделится, взовьется и полетит над двором, того гляди, сбежит за границу, в Париж, который увидеть и умереть. Взовьется, словно пар изо рта, невозможный и неуместный, ведь не зима. А если взлетит, что оставшимся во дворе остается? По птичьему полету гадать! Хочу быть авгуром! Где на них учат?

Только гадай-не-гадай, свою судьбу не угадаешь. А чужую? Не больно она интересна. Вот, главное: чтобы не больно. «Я боли боюсь!» — не тебе, мне это услышать, мне, бессильному что-то сделать, чем-то помочь. Даже затвердев в панцире черепашьем, не укрыться, слух замыкая. Тебе не понять. Мне не объяснить.

«Здесь птиц нет», — он сказал, я услышал. Заметив, сказал, из сутолоки путь начиная. Я услышал, в сутолоке путь продолжая. Время нас разделило, в ином своем возрасте и я начну отсутствие птиц замечать и даже радоваться их будящему пению.

Там, во дворе, отделившемся от улицы, и звуки не уличные, но вьющиеся, словно поземка, вокруг белой повязки. Ни рыданий, ни криков. Люди буднично собрались мало ли для чего, и это наводит на мысль, что смерть — вовсе не страшно, по крайней мере, не шумно.

Правда, живые и осознанием этого возбужденные, одеты чуть праздничней. Тебе некоторые знакомы, но мне они ни к чему. Впрочем, правдивей иначе: ты по-разному относишься к ним, а мне милы они все: ты их запомнил, вот и довольно.

На улице машины, гудки. Тротуары не многолюдны, проезжая часть не пустует. Вплотную к ней пытаются расти не приживающиеся, как верлибр в русской поэзии, деревца. И пахнет пенициллином, во всяком случае, так эту вонь называют: рядом завод. Теснота во дворе вдруг сломается: с улицы въедет автобус с черной широкой полосой на борту и в него белую повязку задвинут. Через пять минут всё опустеет, через неделю-другую те во дворе позабудут, а, вот, надо же, ты запомнил и я вспоминаю.

А пока пришедшие ждут. Ждут во дворе, ждут у входа. Ждут терпеливо. Не принято торопиться, принято думать о вечном, а не о том, о чем всегда думают: еде, туалете, любит-не-любит, удастся или обломится. Живы они, и их мысли о жизни.

Поминки, банальные речи (попробуй выдумать что-то иное!), застольные разговоры, сигареты в парадном, несколько взвинчено, слегка истерично. Тебя это коробит. Пойми: необходимо, жизнь продолжится всё равно, зачем демонстрировать, что мир рухнул и больше не возродится?

В Риме шуты покойного пародировали! В Египте он плыл в лодке по Нилу. Скифы насыпали курганы. Рихтер и Юдина у гроба Пастернака играли. Звуки, сбиваясь в созвучия, через открытые окна в сад уносились и, словно дым, в небо над смертью поэзии поднимались. Оттуда время от времени они на землю нисходят белыми хлопьями, и метет, заметая до последних пределов.

У арки, на расстоянии деликатном дымки, демонстрируя возрастную и социальную иерархию, тихо восходят, наталкивая на мысль, что дым — тишайшая из субстанций. «Беломор» сине-бел, демократичен, карта примелькалась, никаких лагерных ассоциаций. На фоне гор в бурке дорого, иерархично горец гарцует на пачке «Казбека». «Герцеговину Флор» не курит никто, хотя кое-где продается: великую легенду не курят. Рабоче-крестьянская «Прима» и презренный «Памир» — низший пласт иерархии. За ними только махорка — давно забытое, никем не куримое прошлое.

В сторонке — знающая наизусть названия американских дымов просвещенная современность. Она возрастает от красно-белых «Столичных» и коричневого «Опала» до изысканных болгарских «БТ» и «Союз-Аполлона». Редчайший американский витает выше самых верхних иерархических этажей, отзванивая праздником, который с тобою всегда, небоскребами, не болгарскими джинсами, невинно убиенным в Далласе, штат Техас, которого хоронить ездил сам Микоян.

Это внизу, но, поднимаясь, несмотря ни на что, дымы смешиваются, к открытым окнам стремясь, из одного в не таком уж далеком будущем робко зазвучит надежда, что мир прогнется под нас. Ни тебе, ни мне эта надежда совсем не понятна: это миру зачем? Ни мне, ни тебе этого вовсе не хочется.

Всё это — твое, только твое. Я не курю, «Marlboro» красней «Столичных», которые уже, наверное, не существуют. Всё вошло в берега, которые стали другими. Параллельные, как Евклид научил, не сходятся, как ни крути.

В том месте воняло всегда, но в этот день почему-то особо. Может, день пасмурный был, низкие облака запахи придавили, не дав разлететься и вознестись.

Выморочные верлибровые деревца — единственный водораздел между проезжей частью, по которой несутся обуянные гордыней, и тротуаром, по которому шкандыбают понуро. Только зимой, если метель, дворники и снегоуборочные машины сугробы поставят, возникнет недолгая иллюзия отделенности. День-два, и — умирание: долгое, постепенное почернение, набухание, оседание. Итог — грязь под ногами, грязь — под колесами.

Если окна квартиры выходили на улицу, то она, на лбу которой сейчас повязка, видела пыльную шумную улицу летом, грязную хлюпающую по мокрому снегу зимой. Но и этот пейзаж сжимался в ночные туманы до малых метров квадратных, а когда случалось отключение электричества, до размытого пятна, выхваченного свечой, и слов холодных и неуютных.

Наверняка хотелось круглый год за окном зеленых гор ассонансные рифмы. И кроме пейзажа дивных цветов в дивном саду: лотосы, логосы. И дивных слов дивной песни: Сад затворенный — сестра, невеста моя! Затворенный источник, родник запечатанный. Желалось одно, другое услышалось: ничтожное ничто, всё — ничто.

Хоть головой о стену. Или — на улицу, на ту ли, на эту. Всё равно в назначенный час мосты разведут. Всё равно женщина бросит, или, что хуже, ты от нее убежишь. Всё будет так. И солнце уйдет за горизонт, словно настоящее в прошлое. У тебя медленно, у меня быстро: близок экватор.

С тех давних пор в этом месте ты был? Проходил? Проезжал?

Улица, по которой едет автобус — белая повязка, черная полоса — впадает в площадь, бывший евбаз, еврейский базар, торговое, деловое и босяцкое, бандитское место с мертвым идишем, едва присыпанным в ярах-оврагах. Но это уже не твоя память — отцовская. Твоя память: рынок, он скучен и сер, а базар весел и многоцветен. И полных синонимов не бывает.

Когда сотни лавочек и ларьков в одночасье уничтожали — нас тьмы и тьмы, и тьмы — во все стороны хлынули крысы. Пространство расчистили, вместо церкви построили цирк — але-оп на поклоны, чертиком на веревочке, знаменитейшим пятаком звеня и подпрыгивая.

Перед цирком, превратившимся в остров на площади, — небольшая площадка, чтобы зрители немножко толпились. Какое зрелище без толпящейся публики? Всё в голубиных отметинах, занесенных ветрами с площадей святого Марка и Трафальгарской: там под деревьями не ходи, не заклюют, так загадят, словно на них люди сидят.

Дашь грош, купишь пакетик, сыпь на плечо — прилетит, крыльями трепеща, и склюет. Другой над ним вьется, но место занято, кто поспел, тот и смел, кто первым сел, тот и съел. Первому — вся касса или, если угодно, все голоса. Мама законопослушна, во время выборов в буфете, может, удастся разжиться, берет все паспорта и подтверждает проценты. В школе — музыка, обратно — сетки, если рано утром, то с апельсинами.

Говорят, есть поверье: после смерти душа — отдушина мира иного — вселяется в голубя. Если так, то ее, белой повязки на лбу, душа, выпорхнув из малого, тщедушного тела, вселилась в одного из обитающих возле цирка. Лениво взлетает, слегка над площадью кружит, на памятник гадит, возвращаясь искать, черт знает что черт знает где.

А может его взяли в номер? Голуби вокруг дрессировщицы кружат, туда-сюда перелетают. Вероятно, и здесь дело в зернах: кормят — и привыкают, летают — клюют. Может, ее душа среди них? Нет, это совсем уж противно, из людей — в подневольную ученую птицу. Лучше уж в канарейку в доме-клетке, которую знаменитый ученый птицевод прикрывает платком, чтоб не кричала, страхом изнутри не взрывала кремовыми шторами от внешних ужасов скрытое. Ведь в цирке, не этом, его еще не построили, в другом, его еще не разрушили, гетмана выбирали!

А черная полоса с белой повязкой движется в потоке машин, дорогу не уступающих, да и как уступить: все полосы заняты, впереди красный надолго. «Поток» — универсальное слово: поток машин, поток воды, поток времени, поток сознания, поток слов. «Поток» — не просто движение, но движение слитное — не выломиться, разве что о препятствие разобьется, на части расколется. Самому не уйти, редкий шанс выпадет — отделись, беги от потока, от цирка, уходи в подполье евбаза, скрывайся в лабиринтах Хитровки.

Хорошо бы вслед за главою о площади — сразу о рынке: от бесконечных сенных и чрева Парижа до самого в мире большого, каирского, у входа в который — бронемашина с пулеметом на продавцов-и-покупателей, чтоб не шалили. Но помнили. Скажем, дождь. Не проливной — что с телами мокрыми делать? — умеренно моросящий, загоняющий прохожих в пабы Дублина или рюмочные евбаза, где твое рождение твоим юным отцом отмечалось.

И капли дождя, и пена на кружке, и капельки водки — всё сохранится, хоть тысячу лет в воде пролежит, словно книги, спасенные от цензуры и от пожара, чтобы на запросах «горелый фонд» пепельно не чернело. Но — черные отметины на белом листе, и пространство-время, сжимаясь, ненужное изживая, гарь изгоняло в невидимое-неслышимое нигде-никогда.

Даже самый красный свет сменится желтым и тотчас зеленым. Поток двинется сквозь бесконечность серого марева, и потечет поток осознания черной-полосы-и-белой-повязки.

Не могу за тобой не идти

Как соскоблить с себя время? Чтобы лицом к лицу встретиться, поговорить. Тебе, конечно, докука. Только вот что. Разбрасывая камни, главное помнить, что когда-нибудь надо будет их собирать, жемчужно-надвьюжно двигаясь по тропе, проложенной в воздухе. По проходу носятся двое мальчишек, внуков бывшего директора школы, из рук свиноподобного педагога всея Руси получившего орден Ленина, и, тыча в разные стороны бело-голубыми флажками, орут: «Мы евреи-молодцы, у нас обрезаны концы». Кто такие евреи, толком не знают, и кончики не обрезаны. Что не мешает щенячьему восторгу и визгу.

Время — абсурд, время — ничто, времени нет, но течет оно, случайно тебя мной подменяя. Зачем так много я помню? Ведь без воспоминаний жить легче, правда, трудней умирать.

Вспоминаю короткий кроткий миг шуршания листьев. До и после грязь на тропе. Словно в неотвязных мыслях, ноги в грязи увязают. Ты идешь, листья хрустят, падают перед глазами. Идешь, морщась от запаха керосина-бензина и звуков ливрейного еврея Кобзона. Я не могу за тобой не идти, не могу тебя не преследовать, иначе сюжет жизни рассыплется на отдельные строфы, стихи, афоризмы, новеллы.

Чем старше, тем гуще вокруг чужие времена и имена. Звук дрели, сверлящей бетонную стену. Звук зудящего комара. Звук трамвая, вырезающий из тела душу на повороте. Что делать? Надеть на белую рубашку черную бабочку и застрелиться, отчаянно, черно-бело. Все на выпускной фотографии в галстуках, ты в бабочке. Единственный на весь класс. На всю школу один. И твоя одинокая бабочка острыми крыльями отталкивает непременные галстуки, подобно тому, как современников — загибающиеся от превосходства усы Сальвадора Дали, которого ни ты, ни твои одноклассники вовсе не знали.

Какое мне дело? Ты ведь первая дата на памятнике, я — лишь вторая, последняя. Прав, конечно, мне тебя не догнать. Идешь, не бежишь, а мне не приблизиться. А если ты остановишься? Во-первых, остановиться не можешь, а если представить, то и я ведь остановлюсь. Такой почти черепаховый парадокс. Ты, однако, настырный, одно «если» догоняет другое. Ты — голос, я — эхо. Ты — каюсь, я — моя вина, mea culpa.

Ты о винах, обидах, а передо мной графика памяти: мама — мягкая всепрощающая штриховка, отец — штрих колючий болезненный. Мамин стремительный, четкий, веселый почерк, и папин — ломаный, неуклюжий, угрюмый. Оба тайна, и порознь, и вместе.

Со смертью мамы бессмертие кончилось. Со смертью папы вечность пропала. Ты думал: в самом крайнем, наиневозможнейшем случае можно всё одним махом покончить, все узлы развязать. После их смерти я так не думаю.

Я: отпускаю, мой сын, всё отпускаю.

Ты: жизнь безнадежна, как скрипучая дверь, повисшая на петле.

Я: ничего вторая петля ведь на месте, можно и починить.

Ты: досталась скверная версия жизни.

Я: откуда ты знаешь, какая иная могла бы случиться, покрути головой и подумай.

Замолчал? Вопросы иссякли? Пропал интерес? Инерция лживой банальности угнетает? Или винтовка в последнем акте не выстрелила? У отца была мелкокалиберная, много лет лежала в шкафу, потом унес, сдал, верно, куда-то. Зачем винтовка в шкафу? Надоели вопросы? Правильно, не надо их попусту задавать. Вопрос — фигура неумолчания, не пневматическая мелкокалиберная, с ней предписана сторожкая, почти острожная осторожность.

— Где ты?! Ты где?!

— Здесь я, я здесь. Сегодня самая длинная ночь. И новый год на носу.

День зимнего солнцестояния. Самый короткий день, самая длинная ночь. Завтра чуть-чуть больше света, чуть меньше ночи. Чуть тверже надежда, чуть короче страдания. Вот-вот Новый год, елка, и запах хвои посмертный.

А праздничный стол требует усилий и самоотверженности. Но они прилагались, и чудо свершалось: творение делало шаг назад, и мир возвращался в хаос первоначальный. Всё, кроме сладкого и горячего, сразу громоздилось на стол, наполнявшийся быстро. Тарелки, вазочки передвигались, место высвобождая. Бывало, стронутому при возвращении места не находилось. На журнальный — фрукты. А хлеб, словно для голодной Марины, — на письменный. Обеденный раздвинут, кухонный — в стык. А там меж сыром лимбургским живым и ананасом золотым водка в светлой бутылке, и чернеет бутылка вина. Зеленые — с минеральной и всяческими сладко иными. Посередине карп золотистый огромный, обращенный головою к жаркому из оленины, хвостом блюда раков касаясь. Тарелки, тарелочки, блюдца, судки и судочки, селедочницы, мисочки; в них:

румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны;

колбаса-буженина-ветчина, винегрет, салат, как спустя годы выяснится, далеко-не-совсем-Оливье;

с луком и кружочками огурцом призывно фиолетово лоснящаяся селедка, не соленый, вымоченный шершавый форшмак тоже с кружочками огурца, огурчики-помидорчики-и-маринованные-грибочки-редко-маслины-черные-или-зеленые;

золотисто-черные шпроты с лимончиком, рыба в красноватом томате и/или же заливная с желтыми лимонными пятнами;

заливной язык с вмерзшим слегка потускневшим укропом, золотистое холодное — не студень, леденящий тело-и-душу, но безмерно долгое вкусное, украшенное кружками яйца;

печеночный паштет, который есть можно губами;

а также бараний желудок, начиненный гречневой кашей, мозгом и ножками;

кабаны с раскрытой пастью, утопающие в пряных приправах;

зайцы, словно прыгающие между цветами.

А затем, когда все сверх всякой меры насытились, подавались роскошные голубцы, варившиеся в огромной кастрюле, уступавшей по размеру лишь той, в которой часами, как в домне, томилось и плавилось с лавровым листом и чесноком будущее холодное.

И разом являлись коричнево-золотистые пирожки с начинкой картофельной или с мясом и рисом.

И завершал пиршество торт, многослойный, с орехами, шоколадом, с подходящей празднику надписью. Его приносил накануне отец, и место ему расчищалось в холодильнике долго, тщательно, осторожно, хорошо, если зима, тогда на балкон выносили.

Но вершиной, единственным верным мерилом, истинным, неоспоримым, была возлежащая в фиолетовых свекольных пластах фаршированная с безумными глазами навыкате рыба, удивленно и недоверчиво взирающая на пиршественное многоцветное великолепие.

Пары, запахи смешивались, образуя невообразимое ощущение праздника, глаза поражало буйное застольное разноцветье, а язык-и-небо — восхитительное разновкусье. Всё это противостояло безнадежной серости будней. Всё готовила мама за два-три дня до события, приходя с работы и закрывая дверь в кухню, где варилось, жарилось, парилось, тушилось, булькая, шипя и первозданным паром Творения возносясь в открытую форточку. Запахи, дурманя, наполняли квартиру, из любого угла вытесняя на кухню — урвать, зацепить, украсть и попробовать.

Не было вкуснее. Не будет.

Вокруг стола на диване с подложенными подушками, на стульях, табуретках, плотно и тесно — комната мала, стол велик — все помещаются, все рассаживаются. Наливается и накладывается, выпивается и жуется. Славно, дружно, обильно.

С чем сравнишь? Ныне не бывает такого. Может, было у Толстого, у Гарина-Михайловского, у Булгакова. Нынче вкушай Рабле до отвала, а знаменитую Книгу о вкусной и здоровой пище — пособие по кулинарному онанизму — ни у какого букиниста уже не добудешь.

«Неужели всё это правда?» — Думаю после глотка шардоне, ожидая оранжевый тыквенный суп с зеленой отметиной базилика, а за ним крошечный нежный кусочек почти соловьиного римского языка с веточкой розмарина и вишневой лужицей элегантно в сторонке. Десерта пока не заказывал, наверное, как всегда, наперсточек кофе.

Вспоминая запахи, ощущая тяжелый вкус незабываемых блюд, вижу застывшие фотографии, пытаюсь расшевелить, вызвать мимику, слышу тосты из ненужных, исчерпанных слов, пытаюсь увидеть тебя, поражаясь: не вижу.

Соображаю: увидеть тебя не могу, ведь твоими глазами всё это вижу. Развеялись запахи, отзвучали слова, тарелки помыли, едоков похоронили. Живых за стол — пусть пируют! Пиррово утешение, ведь идем-то по кругу: я за тобой, ты — следом за мною, а движущееся время — просто иллюзия, хоть дели на годы его, хоть на дни и секунды.

Кстати, ты в каком сейчас времени, брюк широких или же узких, а может, снова широких? Обуви тупоносой или же узконосой, а может, опять тупоносой? Платья и юбки ниже колен, выше, посередине? Эпоха кринолинов. Времена женских брюк. Мужских длинных волос. Женских коротких.

Куда лучше раннего Александра, еще не Благословенного и тем более позднего Брежнева. Хотя Александровская, бывшая Первая, звучит замечательно: Паустовский, Булгаков. А вот адмирал, в девичестве крейсер Брежнев, задымил пол-Европы, едучи насмерть мирить несчастных сирийцев.

Что? Почему «ты»? А как? Безлично? На «вы»? Извини, выбора нет, не я языку, язык мне диктует, когда, следя взглядом движение твоих сверстников, вспоминаю. Похож-не-похож, тебе безразлично, а я с удивлением и тревогой всё больше в себе отца узнаю. Тебе говорят, что на юного Маркса похож. Во мне сходства со старым никто не находит. Теперь вообще редко кто его знает.

Ты для меня — это ты. Я — в прошлом ты, ты — в будущем я, друг с другом мы не равны, как восток с западом никогда не сойдемся. Но сколько бы друг-за-другом-или-же-друг-от-друга не-ходили-не-бегали, всё равно в одной могиле нас похоронят. Застенчивого и бесстыдного, рифм глагольных боящегося и ничего не страшащегося, тебя, у которого цепочка «если» может быть почти бесконечной, и меня, у которого она коротка.

У нас с тобой разное время, не эпоха, это понятно, но ощущение времени. Становясь мной, ты будешь много думать об этом, а потом и напишешь. Я об этом думаю постоянно, видимо, пока не скажу: «Света, больше света!» Сколько же времени вместе мы провели? А вода из кувшина не успела пролиться.

Тропой жизни к смерти идут

Тропа войны, Фенимор Купер, яркая, неожиданная, бахтинский карнавал среди кочетовых и марковых. А тропа мира? Или же — тропа смерти? За поворотом поднимается через тернии к звездам, затем стремительно падает в преисподнюю. У тебя проблема с заглавиями, у меня ее нет. Немногое, чему научился. Идем по тропе, два капитана, не дорожа народною любовью. Обречено не нареченное. А если наречено? Не обречено?

День — ночь, день — ночь. Бесшумно, бесцветно и незаметно листаются дни в пустоте и бессилии. И только неожиданный гром напоминает: люди живут, следовательно, умирают. Тропой жизни к смерти идут.

Для смертельно больного будущим становится следующий месяц, день, даже час. Время скукожилось. Туман пожирает пространство. Предел видим, почти ощутим, протяни руку — достанешь. Вначале ищут слова, к случаю подходящие, меру лживости взвешивая тщательно и осторожно, потом слова обессмысливаются, становясь бесполезными, как праща в руке Голиафа, их произносят всё реже, заменяя жестами, привычными, редкими. Впрочем, они тоже излишни. О чем думает тропой смерти идущий? Его мысли беспорядочны, хаотичны: даже малого не успеть. Будущее меняет на прошлое. Вот-вот менять будет нечего. Последнее слово всегда за молчанием.

Окружающие думают брезгливо и гаденько, себя упрекая: не они умирают, они-то здоровы. Иван Ильич всё больше отдаляется от живущих, еда самая вкусная, дорогая, а ему ничего больше не надо.

Не надо ему ничего. Больше не надо. Ему — ничего.

Теряет имя, становясь местоимением.

В этом времени, отравленном ожиданием, живут, задыхаясь, как рыбы в аквариуме, в котором нет кислорода: выплывают, рты раскрывают, а затем ложатся на дно, откуда их вылавливают сачком, выбрасывая в унитаз.

Генерал, служивший в Германии, подарил для сына игрушку. Лодочка, в ней гребец. Вначале артачится, но — будем делать посмотреть — поддавшись настойчивости, плывет в аквариуме — у отца всегда они были — гребец веслами машет, рыбок пугает, пока лодка с гребцом окончательно не испортилась и, как жизнь, куда-то исчезла. А немецкий водяной пистолет на второй подзарядке разбили: во дворе царил ты недолго.

Зато футбол даже детство твое перерос, пыльной памятью много лет под шкафом провалявшись. Когда появился и ты играл с Эдой (не младшая и не старшая, но — единственный) на марки, в окно — первый этаж — соседские заглядывали, завидуя-отчаянно-ненавидя. Эда, большой, неуклюжий, единственный твой партнер, жил рядом, играли вы часто, вскоре его марки перекочевали к тебе. Но один раз неведомо как выиграл он, забрав, отнекиваясь — ему ты с футболом были важнее — десять марок, какие хотел. Упоенный победой, неожиданной, невозможной, Эда отказывался, но ты настоял: уговор есть уговор, и с мазохистским спокойствием наблюдал, как в заветном альбоме образуются дыры, которые и теперь ничем заполнить никак невозможно, ведь в нем были марки из альбома отцовского, то немногое, что убежало в эвакуацию. Аквариумы и альбомы, как люди, не бесконечны.

А больному с каждым днем холодней. Отопление на полную мощь. Все одежды надеты. Пледы накинуты. Холодно. Еще холодней. Но всё кончается, в том числе холод.

Я кормлю маму, стараясь до краев наполнить йогуртом чайную ложку, будто она, мама моя, благодаря этому не умрет. На третьей-четвертой перестает, ей больше не надо, а я и этого, кормить, не умею. Мне нечего возразить. Пытаюсь вспомнить, что надо уметь, не получается, и про себя размышляю, что память — посредник между прошлым и настоящим, точней сказать, сочинитель прошлого для настоящего.

Смотрю на маму, лежит тихо, губы сомкнуты, глаза полузакрыты, дыхание легкое, почти незаметное. Ей не нужны изящные модные платья, которые из пустяков, лоскутов, купленных за гроши, шьет ей бабушка, работающая в театральных мастерских напротив оперного, куда она ведет тебя на балет: всё понятно, только не ясно, почему всё время молчат. Каникулы, деть тебя некуда, и мама приводит тебя на работу, а потом к бабушке, где швейные машины шумят, волны материи на пол ложатся, кружева, блестки и — все приходят на тебя посмотреть, рассказывая, какой у бабушки красивый и воспитанный внук.

Легкая, быстрая, стремительная, мама лежит легко, неподвижно. Ты знаешь ее молодой, а я вижу уставшей от мудрости, от опасений, болезни. Всю жизнь ее мучило, что многого ни ты, ни я не умеем, а то, что умеем, никому совершенно не нужно. Кто из нас прав? Я, научившийся делать свое малое дело так, как мало кто когда-то умел, или она, умевшая делать очень многое хорошо и жившая очень трудно и очень достойно.

«Сколько мучиться можно?» — бабушка из последних сил тебе больно шепчет. Ты единственный сын, долго единственный внук. Всё вращалось вокруг тебя. И эти слова — только тебе.

«Миша, помни», — это прабабушка, тихо, спокойно, словно память о смерти передавая.

В это время лучше всего заниматься чем-то обыденным. Камни таскать, по-моему, лучше всего. Только бы на роковой очереди не стоять.

Самая непостижимая тайна, как может жить человек, зная, что он умрет.

Насколько могу я судить, мама и папа близкой, скорой смерти совсем не боялись, ужаса перед небытием не испытывали. Папа говорил, что боли боится. Мама молчала. Буду ли я бояться, а если да, то чего — боли, безумия или забвения? Не знаю, предположить не могу. Буду ли говорить? С кем? А если будет с кем, то о чем?

Зато хорошо знаю, где меня и рядом с кем похоронят, какой будет памятник и что на турецком мраморе голубоватом напишут. Когда умерла мама, я два места купил. Папе купил. И себе.

Мне важно об этом тебе рассказать.

Об этом — тебе.

Остановись, мгновение, ты ужасно!

Когда воет ветер, словно время в гигантском необозримом пространстве, когда дождь банально барабанит в стекло, лучше всего придумать очаг, пылающий тривиально, обычный глинтвейн, не обжигающий, не слишком сладкий, избитый шелест книжных страниц, романтических, исторических, главное, чтобы безветренных. Заткнуть щели, замазать, чтобы безвестностью не дуло мучительно, не выдувало тепло нагретой сном безмятежности.

Можно ухватиться за спасательный круг воспоминаний. И, надев его, плавать в бесконечной обширности языка, размышляя о бесплодности творчества, что дело не в том, чтобы научиться ноты брать правильно, но — гениально неверно, о тропе бесконечности, идя по которой, тебя я ищу, а ты — совершенно на меня не похожего. Перед тобой тропа расширяется, передо мною сужается. Ты еще единственный на земле. А я один на земле, радующийся тому, что я есть, не знающий, что такое не быть.

В бесконечном времени и беспредельном пространстве, где есть вещи, которые ты не помнишь, но помню я, там, за бетонным забором и высокими деревьями виднеется здание школы. Огороженное собственным забором, оно вызывает у тебя стойкое отвращение, особенно после Паустовского, удивительно не запретного, рассказавшего о своей гимназической жизни, о гимназических сходках, гимназической чести. Через пару шагов, когда скроется школа, глядеть под ноги надо внимательно: тропу пересекает траншея — узкая, грязная преисподняя, прорытая очень давно. Стенки осыпались, внизу масса мусора, вода стоячая, позеленевшая. Похоже, милостиво положив пару досок случайным прохожим, о траншее забыли. Наверняка не один ночной путник в ней оказался, сваленный алкоголем, а может быть, ветром.

Ты не думал, почему «ветер воет»? Ведь не правда, ветер гудит. Мерно, без остановки, повышая тон и понижая. А для тех, кому уже воет, каждая трещина в почве кажется преисподней. Холм, выдавленный огромным кротом, вздувается, земля, раскрыв пасть, несчастного поглощает.

Остановись, мгновение, ты ужасно!

В разрыв времени, на который заплату некому наложить, врываются покойники с лицами ныне живущих. За ними живущие с лицами мертвых. Тут не только ветер завоет. Мир дрожит, горы рушатся, в бездне исчезают страны и города.

Воет или гудит? Всё-таки воет! Из тайных комнат выскакивают убийцы с кинжалами, кровопийцы, артерию жаждущие прокусить клыком заточенным остро и слегка кривоватым. Страх, ужас, жуть неприкаянная! Мне призраки ни к чему. Тень убитого короля приходить может сколько угодно. Важно, кто ее, манящую за собой, хочет увидеть. Манит чем и куда? Об этом визионеры словами мутными и бесцветными избранным наедине сообщают, их судьбу предвещая.

И верящий одиноким псом, не слишком заласканным, затерявшимся в безводной, оранжево-желтой, невозможной для жизни судьбе, учуяв светлый запах воды, выставив чернеющий безнадежностью нос, вдруг встрепенется и побежит, задыхаясь. Полумертвый, задние лапы подтягивая, он поползет к кромке воды, ощущая влажность последних усилий, раня брюхо о бугристые наросты соли, и, высунув язык, будет до рвоты хлебать соленую воду Мертвого моря.

Раздувшись, он околеет, поднимется ветер, и его волной унесет.

Собачья жизнь. И холод собачий.

И — чушь собачья.

Одним словом, пся крев.

Впрочем, к этому еще раз вернемся. В следующий раз — непременно в веригах.

Жажда жестока, а желание жолто

Бетон рифмуется не только с беконом, но и с бутоном. Только кому нужны стихи с подобными рифмами? С рифмами вообще? Тем более что стихи никому не нужны. Скоро совсем исчезнут, словно бидоны, рифмующиеся с бутонами. Эмалированный, люто тобой ненавидимый: с ним за молоком посылали. Магазин маленький, очередь длинная. Лето, жара, теснота. Чем пахнет жара? Пылью, сухостью, горечью, предощущением гари. Огромная продавщица, еле помещающаяся за прилавком среди магазинных бидонов: огромных, молочных, и поменьше, тех, для сметаны.

На бетоне — заборная классика, чтение безликих прохожих, в холодное время дрожащих, в жаркое — неимоверно потеющих. Черным — зазорные буквы любви, выстраданным движением — тщательно выписанное представление о соединении душ, отмеченное слабым знанием анатомии.

А может бетонный забор — бутафория, и он фанерный? Миг — занавес упадет, не голубем — зегзицею прилетит, зигзаг молнией вычертит. Прочь рубли, аршины, славянский базар, расстегаи! Множество аршин всесоюзного окаянного почитания Сивка-бурка несет. А ты не умножай коней, царь грозный Иван, а не то заржут на весь мир, когда неприкаянно будут тонуть в океане. Но успокоится океанская смертная рябь: смирных и резвых, скачущих и пасущихся, деревянных, каменных, стеклянных, фарфоровых, металлических — всех вынесет живыми на полки, на потолок, на зыбкую хлябь предсмертного бытия. Спасет, под копыта землю дарует. Тогда и возникнут вопросы.

Куда птица-тройка исчезла? Где похоронен княжеский конь? Розовый конь, где ты сокрылся?

Не вопросы, а междометия знобкие.

Годы спокойно стояли, время от времени пыль с них сметали. А в час, когда умер хозяин, они встрепенулись, прядая ушами, в табуны не сбиваясь, за ним понеслись, перепрыгивая дома, кони взмывали, надеясь найти и с ним покой обрести. Не ржали, в молчании боль затаив, по земле и по облакам копыта не грохотали.

Ты это знаешь, я только помню, иногда неясные движения лошадей в раскаленном воздухе или в тумане белесом утреннем различаю. Но это давно, вдалеке, а чуть ближе по песчаной площадке размером в футбольное поле, словно лысина волосами, окаймленной жухлой травой, идет юноша, окунув голову в интернет, за ним в поводу, понурив голову, лошадь каурая, за ними собачка, масти-породы издали не разборчивой.

Еще дальше те, кого вспоминаю, чье время уже абсолютно. Хорошо бы рифмой это бытие утвердить, только «люто», «салюты» безвольно, как любовь в день немыслимо жаркий. Да и жадную, желтую пустоту стиха нечем заполнить, она ойкает, ухает и зевает, бочкой железной пустой гулко в ушах отдаваясь.

От тропы слева и справа огни, то ли болотные светляки, то ли падшие звезды. Вначале перемещаются вяло, но затем всё быстрей, всё осмысленней. Пчелами вьются, комарами звенят, носятся мухами, всякой нечистью мелко крылатой. Бесполезно отмахиваться, бессмысленно защищаться. Манят, словно сирены, непонятно куда зазывают. Не свет в темноте — обманное свечение непонятное. Летят, рисуя четко, уверенно на черной бумаге тушью светящейся надежду славы, добра, жажду с иной плотью, другим духом слияния.

Светляки или звезды тайные мысли передают, движением неясные образы воплощая. Чужой не поймет. Ты идешь — единство места, времени и движения — образы в мир, безразличный к ним, проецируя. Я твои образы вижу, твои мысли читаю, ты мои нет, ведь не ты за мною, а я едино-с-тобою-сущий за тобою иду, видя нарастание света, густое спокойствие океана, покой деревьев безветренный.

И — вдруг сломилось: вспыхнуло, горами выгнулись волны, загудело протяжно, могуче. Маски благополучия сброшены, заплясали из детских видений калеки, безрукие, безногие и безносые. За ними фаллосы-и-носы понеслись грозно-гнусно-глумливенько. Очочки круглы, рты приоткрыты, устричные раковины зазывающие выпукло вывернуты. Выдернул — проглотил, полетел, забился, в сумасшедшем танце пьяном забылся.

Сжигать мосты страшно и весело! На горящий город с холма взирать — эстетика захлебывающегося воздержания.

Явить мощь, извергнув ее, исчерпав, бежать в темноте, пугливо огнями, мелкой рябью покрыться, опадая листьями, всколыхнуться. Под густые, замешанные на нечистой, не проточной воде шепотки. После этого станет тихо-темно-и-безветренно. Ненадолго. Тявкнет первая, вторая на клич отзовется, поднимется ор, кто-то спустит своры собачьи, и, вывалив красные языки, с которых стекает слюна, понесутся, с ног сбивая, в землю затаптывая, горло прокусывая. Огнем мелькнут, смерчем взовьются, за собой оставляя кровавые лужи, куски человечьего мяса, очки, старомодные, круглые, на прохожих из прошлого, бессмысленно и обреченно глазеющие.

С разбегу — домашние и приблудные, уши торчком, псы, куснувшие человечины, обратившиеся в гиен и шакалов, задние передних из жизни выталкивают — стая слепо сыплется в бездонную бездну. Лапами один за другого цепляясь, выцветая в полете, бесцветными клыками вгрызаются в стену, которой нет, вливаются в сгущающуюся пустоту. Впереди, указывая дорогу, их тени летят, пародируя ужас предсмертный собачий.

След потеряв, летят они молча, словно задохнувшись собственным страхом неминуемой смерти, непременного забытья, когда оставшимся жить в любом пустяке видится смысл и значение, символ и знак исчезающей жизни. Всё, что осталось из собачьей жизни недолгой — полет, утешение тем, кто всю свою жизнь птицам завидовал. Они над бездной кружат, молчащих мучеников криками в небытие провожая, каркая, щебеча и курлыча, на краткие мгновения замолкая — услышать долгое, протяжное эхо молчания мертвых собак.

За ними с парада идут танки, тягачи с пушками и ракетами — многоосные чудища, манкурты с автоматами наперевес в буденовках, по легенде сшитых для парада Победы в Берлине и Константинополе. За ними суворовцы с барабанами и неодолимым желанием совокупления с оружием, с родиной, с командирами. Молча, последний дюйм английского друга советской страны одолевая, в бездну уходят под пьяный гул народа-всегда-победителя, покой которого берегут на земле, в небесах и на море. Не отстает и народ, шумно верность делу свою демонстрирующий, маша флажками, развевая стяги и вздымая знамена, под которыми празднично громко, победно единой бригадой следует в бездну под мудрым руководством им несомых портретов.

А вокруг милосердно, как запах горячего хлеба, идут белые снеги, грехи отпуская, и вдали неутешной мечтой пробивается музыка. Тебе Моцарт-Вивальди, а мне Шёнберг-Шостакович-и-Шнитке.

Не забывай: исполнение мечты есть ее смерть. Может, стоит помедлить? Подумай, пока в небе, распугивая ворон, трещит вертолет, под которым без-дна-без-конца-без-начала: бездна дел, бездна премудрости открывается, зияет, манит. Как славно сказано в переводе «Улисса»: бездна разверзает беззвучный зев.

К бездне тропа не ведет, ею тропа обрывается, желанье-дерзанье тропы страхом подбито.

Ты идешь быстро, словно от жуткого суффикса — идолище, побоище, игрище — от жестокой желанной жажды спасаясь. Ты бежишь, словно спасаясь от воспитанника Школы гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров. Нет, чтобы медленно, не спеша, продвигаться. Цветок сам, благоухая, пчеле, за медом летящей, навстречу раскроется.

Цветку пчелиное жало желанно.

Или же: жажда жестока, а желание жолто.

Бледной тенью, завидуя, Лилит от нее отлетела

У тебя изводящие бесконечные черновики, у меня их не будет, некогда править: скоро времени больше не будет. Ты в детстве в погреб упал, благо, отец подхватил, мне боязнью высоты всю жизнь страдать, от пролога к эпилогу сквозь непременный туман продвигаясь. Ты другим быть не умеешь, с этим мне ничего не поделать.

Было надтреснуто, тревожно, гестаповато. В грустной моде лишние люди, наблюдающие мгновения маленького человека. Время шуршало мышью, поедающей сыр в мышеловке. Время себя доедало и вместе с собой всех не попадающих в колею, продавленную в распутной грязи, в бесконечной распутице не забываемым святым мужиком, покорившим царицу и ее полковника-мужа-и-самодержца.

Ты тянешься к небу. Я в землю врастаю. У тебя всё чересчур, у меня стушевалось. Тушь рыжеет по краям, выцветая. Февраль, чернила, метельное буйство, осень — желтеющий вдоль тропы Левитан.

Поскольку ни один идущий не знает, где тропа начинается и где завершится, предположить о ее форме можно всё, что угодно: извилистая, сама с собою пересекающаяся, замкнутая сама на себя, начало с концом совпадает. Человек идет по тропе, над нею не возносясь, как ее форму узнает? А если чудо случится и на миг вознесется, вернувшись, всё равно не запомнит.

Ведь память есть нечто отдельное от меня. Не я памятью, память мной управляет. Тот, кого вспоминаю, зовет, и не ответить на призыв не могу. Память справа, беспамятство слева, втроем идем по тропе. Стараюсь забыть — швыряю налево, лелею — прошу справа принять. В таких вещах ты не слишком еще щепетилен. Вот, тоже словечко, из Лондона: щепетить — наряжаться! У языка своя, не всегда понятная память.

Всё о памяти, да о памяти, а ее без забвения не бывает, как зла без добра. Что бы делал я без забвения, как бы тебя сочинял? А сочинив, вырубил из небытия, чтобы, ожив, покинул меня, унося общую тайну. Как с ней поступишь? Вышвырнешь за ненадобностью? Предашь забвению? Не знаешь? Значит, и мне не узнать, и тебя вместе с нею выслеживать, ворошить, теребить, под кваканье за волосы себя тащить из беспамятства, подстегивая ассоциациями, тень на плетень аллюзиями наводить. Хорошо, коль удастся себя успокоить, рассматривая на плетне глиняные сосуды, водруженные для просушки, про себя размышляя: разбей — сколько бы остраконов рассыпалось? Сколько слов на одном? Достало бы для рассказа о тайне, о жизни и о судьбе?

Тропа — двойная сплошная, близкая даль и дальняя память — назад не свернуть. За горизонтом блестящий звон шпор, светлых мечей обнажение, искристое шелестение четок. Вперед, не задерживаясь, только вперед! Прошлое подгоняет, себя из себя изгоняя, серебристые летящие контуры в воздух счастливый бросая, вспорхнувшую бабочку-балерину, вознесенную мощью тонкого танцовщика: лотос над гадкой болотной водой и двойной, совершенно сплошною.

Чуть помедленнее, но — зависит не от тебя — рвутся быстрее, не-остановиться-передохнуть: негде, у тропы нет обочины.

Я иду, очищая тебя от случайных людей, от приклеенных взглядов, от въевшихся запахов, я иду равномерно, ты — порывисто, то быстро, то медленно. И неважно: я — за тобой, или за мной идешь ты. Порядок слов в родном языке совершенно свободный.

Идешь, управляем движением, назад не оборачиваясь, не всматриваясь вперед, и странствующий страх стремится тебя обогнать. Зато сам, нагибаясь, слова подбираешь. Против истины погрешу, сказав, что, идя по тропе, только тебя вспоминаю. Иду, людей в понятия превращая, а несуразнейшие отвлеченности — напротив, в людей.

Ты гребешь, выламывая суставы, течение безнадежно сильней — уносит в бесконечность, в которой растворяешься без остатка, до последней пролитой капли. На белом, скатерти или рубахе, она расплывется мутным винным пятном с краями неровными, не отстирать.

Движемся мы во времени: оно в нас и мы в нем протекая. Живые — вокруг тебя, вокруг меня — мертвые, сквозь них мне к тебе пробираться. Ведь мы — едино чужие и чуждо единые. Как у пророка: розно единые существа, идущие в разные стороны вместе: каждый идет в направлении лица своего, куда дух идет — туда и идут, не оборачиваясь, идя.

Не оборачиваясь — в мутное пыльное время, шапка по Сеньке, по эпохе эпитеты, жара по зиме: к батарее не прикоснуться. Белы сугробы огромны. Ветра оглушительно холодны. Солнечно, мёрзло. Шарф от дыхания намокает. Вдохнул-выдохнул на ветру — вмиг ледяной коркой покрылся. Тоскливо в ожидании лета, долгого, почти бесконечного — вплоть до зимы, нескончаемо дотла продувающей. Зима неотвязно, как мир с войной, связана с летом. Цепь следствий-причин не размыкаема, ключа не было и не будет. И я не разомкну: сама, размокнув, рассыплется, и нарисуется в луже мелкий пунктир, робкая рябь отъединенных событий, размытых образов, отрывочных мыслей.

Цепь — это жизнь, пунктир — это память? Одна из черточек — книги, вначале без переплета, со скрепкой. Читаю я мало, читанное тобой перечитываю, вспоминая то, что ты позабыл. Несчастную Жучку, которую храбро Тема спасал. Затем в твердом уже переплете узнаю о горничной Тане, в ванне Тему купавшей, забеременевшей от Артемия Николаевича, восемнадцатилетнего гимназиста, его матерью без ведома паныча из дому удаленной. Благодатный сюжет: не знаменитые руки матери, их — наизусть, а фрейдистские руки служанки, которым до тебя не дотянуться, и ты не спрашиваешь: почему?

А потому, что вы с ней сидели в третьем ряду, у окна, парта вторая от точки отсчета, учительского стола на возвышении — класс обозревать. Ты у окна, она у прохода. Сидит — взгляд на вас, поверх голов — когда поднимается. Парта черная, мы — коричневые: цвет формы, для ношения обязательной. Лица и кисти рук выпростаны в серую, враждебную атмосферу — класса, страны и эпохи. За окном мутно, бесцветно, ты туда смотришь, делая вид, что соседка тебя не волнует. Как получается, ты не знаешь. Кто тебе скажет?

Никто ни о чем не говорит. Ты с ней тем более. После урока не о чем, на уроке — одни междометия, частотность которых растет во время контрольных, главное — быстро всё написать, положив ручку, тетрадь отодвинуть — закончил и проверяю. У нее нежно, округло написана дата, заглавие, остались задачи или же сочинение, и то и другое ей недоступное. Чтобы шепот не был услышан, придвигаешься ближе, рука не нужна — проверяешь.

Ты распадаешься: рот шепотом что-то диктует, глаза за враждебным миром следят, дыхание чаще, время плавится и плывет. Правая рука — это ты, подбирающийся ближе и ближе, вкрадчиво ткани касаясь. Короткое слово, кротко крадущаяся рука. Диктуется, смотрится двойником, другом-оруженосцем в коричневых латах, от которых отделилась рука, огромно тебя поглотившая и от тебя отделившаяся.

Этого ты не знаешь. Но знаю я: никогда такого бесконечного больше не будет и никогда не забудется.

Золотящиеся на шее, светящиеся на солнце пушинки, в них родинка притаилась. Вся — тонкая, гибкая, ломкая азиатчинка, взгляд немых глаз вниз постоянно, на тебя редко, резко, мгновенно.

Рука, тропу торящая робко, легка, мизинцем коснувшись, охватывает колено. И выше, смелей, до помрачения, набухания, сбоя дыхания. Округло, долго полной раскрытой ладонью. Сильней, и одержимо, пронзительно, музыкой многоцветной взрывается: вулкан на экране выкипает лавой красной подземной, по отрогам горы растекается, белкой-мыслью по древу, беспредельность охватывая.

Держать паузу? Пауза держит тебя!

В ответ — взгляд мгновенный, остро — в тебя. Блеснув, искра исчезла, пропала, потухла раскованная раскосость, непостижная азиатчинка.

И — спустя жизнь: снизу и вверх, удивленно, рифм неисповедимостью: звонить-не-звонить?

Крутится-вертится: нет, не звонить.

Крутится-вертится: нет, позвонить.

Самовластно выгнувшийся натянутый лук, отрицающий всё, что не он, в зияющий звон, в иное измерение уходящий. Левая рука — у Микеланджело сотворенный протягивает ее к сотворившему — не ведая, что творит правая, лежит на черной поверхности. Галатее, о которой не ведаешь, слова ни к чему, да и подходящих ты не находишь, не зная: их нет. О тайне твоей никто никогда, кроме меня, не узнает. Для нее это не тайна. Может, невзначай и припомнит, как бледной тенью, завидуя, Лилит от нее отлетела.

Звонок. Отвернуться, отпрянуть, оттянув пиджак, крышку парты откинув, не пошатнувшись, подняться навстречу усикам на стене между бакенбардами и бородой: Меж тем рука всё далее ползет, Вот круглая коленочка… Ты еще не читал. А усики — над мундиром, под ним обтягивающие панталоны.

Перемена. Узкое лицо, глаза узкие. Какая теперь и жива ль? О чем говорить, если тогда было не о чем? С кем только ты не говорил-болтал-разговаривал, а я помню ее. То ли за партой соседней сижу и, чуть привстав, вижу руку, то ли на учительском возвышении над забавами юных посмеиваюсь.

Может так звучит память

С недавних пор в доме поселился странный, тревожащий, из комнаты в комнату кочующий звук. Тихо, забываешь и вдруг натыкаешься: взбесившийся метроном, сердце, вспомнившее о долге к жизни мертвого возвращать. Что за звук и откуда? Вода в трубах гудит, стекла от низко летящего самолета звенят, дрелью звук вывинчивают из бетона, стучат молотком. Что за звук, зачем меня донимает? Может так звучит память, небытие отводящая? Верил же Бредбери, что новый написанный текст его отдаляет от смерти.

Коридор огромный, много дверей — некогда прабабушкиных пансионеров, ныне соседей. На подоконник в комнате, уцелевшей от уплотнений, ставится патефон, и молодежь дома, старого, основательного, под треск новой, уже заезженной пластинки во дворе покоряет пространство и время. В конце коридора оконце, здесь сумерки, пожирающие ребенка, отводящего от стены велосипед, ловящего ногою педаль. Отталкивается и, набирая скорость, вперед — больше света, стремительней, ослепительней, неудержимей. Распахнуть окно и взлететь, взмыть, солнечной тропой в небо нестись к падающему аэростату, закрыть собою дыру, починить, перелезть с велосипедом в гондолу к живым стратонавтам. Оркестр, цветы, в Кремле встречает товарищ Сталин и дарит три марки: двадцатикопеечный Федосеенко, десятикопеечный Васенко и пятикопеечный Усыскин, вчера его одного купил, на других не хватило, сегодня наклеить в альбом, а второго Усыскина на обмен.

А в твоем сне ниоткуда паровоз возникает и никуда, когда проснешься, он сгинет. Спишь — мчится назойливо и тягуче, нескончаемо темной мучительной мыслью: умирая, человек не засыпает, а исчезает, и ничего ему даже не снится, земля сама по себе непонятно зачем вертится, словно волчок.

Не гремит, не шипит, красным не пышет, никакого знака, отметины. Ни дороги, ни шпал, лишь надвигается, вот-вот проглотит. Несется паровоз бессмысленно долго. Почему до сих пор ты его видишь? Почему не поглотил? Почему ты еще думаешь, почему еще жив? Почему вдруг солнечный свет вместо желтых скользящих огней? Почему и куда исчез паровоз? Почему ты жив и проснулся? Чтобы приснилось мне? Я иду, широким шагом всех обгоняя, не шагом — легкими прыжками, над бессонницей зависая.

Заболоченная ночь. Прошлое и будущее поправимо, непоправимо лишь настоящее. Ты мне нужен, без тебя меня нет. Как бы ты от меня не бежал, я за тобой, тебе не отдалиться, мне не приблизиться.

Ты должен прийти, ты должен приехать,

подъезжает автобус, ты в нем, люди выходят, ты в нем,

уезжает, значит, ты в следующем, скоро подъедет,

почему-то не едет, ты в нем, выходят, ты в следующем,

поднимешься, позвонишь, едешь, автобуса нет, скоро подъедет, ты в нем,

подъезжает, ты в нем, выходишь, поднимаешься,

шаги на лестнице, звонишь, подъезжаешь.

Когда-нибудь явится точка, возвещая конец бессмыслицы, наступленье

порядка. Не точка — пусть знак. Сон — пробуждение, темно — это ночь, день — это светло. Дождь, снег, город и град. Слышит — не слышит. Дышит — не дышит. Дыхание смерти? Глупость, нелепица. Кто сказал? Кто повторил это созвучие, тополиным пухом безвольно летящее, гармонию оскверняя?

Помечтал — получил, пожелал — и добился. Что дальше? Не получать, не добиваться, отказываться? Сила желания не бесконечна. Не получил, не добился — мечта скукожится, желание скиснет. Потому — успех пережить, осуществленное желание превозмочь. Неудачи подстегивают, если не убивают, удачи опустошают. Получается: желать неудач, мечтать о провалах? Мал парадокс, да дорог, ибо скользок и лжив. Научиться обходить парадоксы-ловушки, переступать, перепрыгивать. И пустот не избежать, потому, замкнув слух, глаза затворив, сквозь пустоту проходить, себя в ней не растворяя.

В этом ты и тогда мне и сейчас помощь бесценная, дерзкая мечта и желание терпкое. Ведь память — пунктирный, пульсирующий свет в темной безбрежности.

Темнота грустна и логична. Свет радостен и случаен. Логичной жизнь становится после смерти. А пока — пунктир в пустоте. И — легкость в мыслях желаннейшая.

Легко мыслить. Мыслить. Легко. Мыслить легко.

Попробуем. В отличие от тебя, для меня всё — настоящее. Ни будущего, ни прошлого нет. Какая разница, когда человек похоронен, вчера или тысячу лет назад? Могилу нельзя ворошить. Со всем сочувствием к их любопытству археологи — осквернители.

Путешественник по эпохам? Изгнанник из времени? Ты меня еще упрекаешь, тем более так банально, будто не ты меня наделил брезгливым изгойством! Твое время тянется и несется, летит и медленно падает каплями с листьев после дождя. Мое? Туманным прошлым из оврага восходит, настоящее от меня отрезая. В зеркале меня с тошной тоской ты разве не видел? А мне тебя ни в каком зеркале не увидеть. Сколько не всматривайся.

Случается, правда, в толпе, рогожинский призрак, но, сбившись в целое, рожи его мгновенно скукожат. А ты тащишь взгляд на себя, ты притягиваешь. Вглядываешься, просишь остановиться, чтобы мыслью со мной поделиться: одному не тащить. Видно, тесная мысль угнездилась, не выгнать: как птицу, высиживающую птенцов.

Ты для меня всегда крупным безжалостным планом, я для тебя — милосердным, расплывчатым, общим, словно во сне, который лишнее от судьбы отсекает, отправляя не нужное на помойку — наследникам меньше забот: у них времени мало, и много надо успеть. Всё равно много чего осталось, вот, на твои вопросы ответить. Поторопись, ничто под луной ведь не вечно. Можем поговорить как друзья, можем как недруги, на всё есть причины: одной нитью, так сказать, путеводной повязаны. Конечно, ты можешь подумать: со мной говорить — что вылавливать из моря луну, только и это бывает полезным.

В конце концов, всё ведь исчезнет, вернется плоть в прах, а дух, к Богу вернувшись, в язык обратится, слова будут не лживы, как те, что умирающий остающимся жить произносит. Миг — у него слов больше не будет, и живущим, чтобы с ним говорить, они не будут нужны: не сущие боле в памяти живы.

Продолжение следует.

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий